— Не так давно, мой мальчик, — сказал Уорингтон, выслушав излияния своего друга со свойственным ему насмешливым сочувствием, — ты спрашивал меня, почему я остаюсь в стороне от житейской борьбы и смотрю на усилия других, сам не вступая в схватку. А ты? Когда ты вот так признаешься в своем неверии, каким ты выходишь дилетантом, каким равнодушным зрителем! Тебе двадцать шесть лет, а пресыщен ты, как шестидесятилетний распутник. Ты почти не надеешься, почти не любишь, почти не веришь. Сомневаешься в других так же, как в себе. Если бы свет состоял из таких pococuranti [46]
, он был бы невыносим; чем жить среди людей, которые все отрицают, я бы лучше переселился в лес и слушал, как верещат обезьяны.— Если бы свет состоял из святых Бернардов и святых Домиников, — возразил Пен, — он был бы не менее отвратителен, а через какие-нибудь сто лет вообще перестал бы существовать. Ты хочешь, чтобы все мужчины обрили голову, а все женщины достриглись в монахини, дабы полностью были соблюдены заповеди аскетов? Чтобы на всех улицах всех городов звучали гнусавые пуританские песнопения? Чтобы все птицы лесные пели и летали на один лад? Ты называешь меня скептиком, потому что я признаю то, что есть, будь то жаворонок или зяблик, патер или пастор, словом — любое из творений господа (чье имя я, имей в виду, произношу с благоговением). Но ведь, наблюдая это бесконечное разнообразие, особенно среди людей, мы проникаемся еще большим удивлением и уважением к творцу и повелителю всех этих созданий, таких разных — и в то же время единых в своем поклонении ему, возносящих ему хвалу каждый по своей способности приблизиться к божественному, ноющих (вернемся к птичьей метафоре) каждый свою песню.
— Стало быть, Артур, по-твоему выходит, что нет большой разницы между гимном святого, одой поэта и песней ньюгетского вора?
— Даже на эту издевку я мог бы ответить, будь она уместна. Я мог бы ответить, что даже разбойнику, возопившему на кресте, самый мудрый и милосердный из всех учителей, самый редкостный утешитель и целитель, обещал сострадание и позволил надеяться. Гимны святых! Оды поэтов! Да кто мы такие, чтобы определять, сколько человеку отпущено возможностей творить добро и зло, или хотя бы судить об этом? Чтобы устанавливать правила раздачи наград и наказаний? О нравственности людей мы судим так же дерзко и бездумно, как об их уме. Одним человеком восхищаемся как великим мудрецом, другого клеймим как тупицу, не зная ни того ни другого, не зная, насколько тот или другой близок к истине, не будучи уверены, что такое вообще истина. Мы поем Те Deum [47]
для героя, выигравшего битву, и De profundis [48] для несчастного, который убежал из тюрьмы, а потом был пойман полицией. Наша система наград и наказаний пристрастна и не полна, до смешного несовершенна и до крайности суетна, а мы еще норовим распространить ее на загробную жизнь. Мы тщимся настигать людей в ином, неподвластном нам мире и посылаем им вслед наши бессильные приговоры, обвинительные или оправдательные. Своими жалкими, ничтожными мерками мы беремся измерить неизмеримое небо, как будто по сравнению с ним ум Ньютона, Паскаля или Шекспира сколько-нибудь выше моего; как будто луч, бегущий от солнца, достигает меня быстрее, чем человека, который чистит мне сапоги. По сравнению с этой высотой самые высокие и самые маленькие из нас равно мелки и низки, так что какие тут могут быть подсчеты, какую можно вычислить разницу!— Нет, Артур, здесь твоя риторическая фигура трещит по швам, — возразил Джордж, но уже мягче. — Если даже с помощью простой арифметики мы можем вычитать и множить почти бесконечно, то Великий Исчислитель должен подсчитывать все; и перед его бесконечностью малое не мало и великое не велико.
— Я не беру под сомнение эти подсчеты, — сказал Артур. — Я только говорю, что твои-то подсчеты неполны и преждевременны, а значит — неверны и с каждым умножением все дальше отходят от истины. Я не осуждаю тех, кто убил Сократа и проклял Галилея. Я только говорю, что они прокляли Галилея и убили Сократа.
— А только что ты утверждал, что должно мириться и с нынешней, и, очевидно, со всякой другой тиранией?
— Нет. Я утверждаю, что если мне грозит враг, с которым я могу разделаться без насилия и кровопролития, я предпочитаю взять его измором, а не убивать своими руками. Фабий был скептиком, когда воевал с Ганнибалом. Как это звали его коадъютора, про которого мы в детстве читали у Плутарха, — того, что презирал его за медлительность и усомнился в его храбрости, а сам вступил в бой и был разбит наголову?