В речах благодарственных к сенату и народу (так называемых post reditum) и в речах "О своем доме" и "О решении авгуров" (опять-таки по поводу его дома) этот подробный разбор своих личных дел на общественных собраниях еще имеет некоторое основание. Но речи за Сестия и Планция вовсе не должны были наполняться исключительно воспоминаниями обо всех этапах изгнания и поводах к возвращению. Причины этого уклонения от главной темы и преувеличенного хвастовства, конечно, ясны. Цицерон вовсе не уверен, что Сестий и Планций не виновны в том, в чем их обвиняют, а, возможпо, даже убежден в обратном (т. е. что Сестий действительно организовывал вооруженные беспорядки, наняв гладиаторов, а Планций подкупал избирателей на выборах в эдилы). По фактам, изложенным самим Цицероном, похоже, что дело так и было; еще яснее это, вероятно, было его современникам, хорошо разбиравшимся в организации и мятежей, и выборов. Поэтому Цицерону, как и в речи за Мурену, приходится оспаривать не факты, а их оценку. Однако в обеих речах он делает это гораздо менее искусно, а воспоминания о помощи в борьбе против Катилины не могли через 10 лет производить того впечатления, как при жизни Катилины. Поэтому Цицерон пытается отвлечь внимание слушателей от обвиняемых на себя, воздействовать исключительно на их чувства, а не на разум, и заодно напомнить о своих великих заслугах перед отечеством. Цицерон порой сам чувствует неуместность таких постоянных отклонений от основной темы и извиняется за них, но удержаться от них не может. "Я не настолько неопытен в судебных делах, судьи,, и не столь дерзок в своих речах, чтобы склеивать свою речь из различных жанров, подхватывать всюду разные цветочки и ими щеголять. Я знаю, чего требует ваша должность, этот судебный процесс, это собрание, достоинство Г. Сестия, великая опасность, данный момент и мое положение; но я решился изложить в поучение юношеству, кто такие оптиматы" ("За Сестия", 56, 119). Эти заключительные слова исторического экскурса об оптиматах и популярах можно объяснить только тем, что слушатели, очевидно, проявляли признаки нетерпения, слушая в судебной речи историко-политические поучения. Едва ли на слушателей могли производить, сильное впечатление такие сходные патетические формулы, как, например: "О страшный день, судьи, гибельный для сената и всех честных людей, плачевный для государства, тяжкий для меня и моего дома, памятный для потомства!" (речь идет даже не о заговоре Катилины, а об изгнании Цицерона — "За Сестия", 12, 24) или "О печальные твои труды, Планций, о плачевное бодрствование, о тяжкие ночи, о злосчастная защита моей жизни! Я живой, не могу быть тебе полезен так, как был бы, если бы был мертв [т. е. если бы Планций, вместо того чтобы помочь Цицерону, убил его, то к нему бы относились благосклоннее]. Помню, помню и никогда не забуду ту ночь, когда я, несчастный, тешась ложной надеждой, давал тебе, бодрствовавшему, сочувствовавшему и горевавшему со мной, пустые и ложные обещания отблагодарить тебя, если я вернусь на родину" ("За Планция", 42, 101). Этот пафос был бы еще уместен, если бы дело шло о жизни Планция; но вопрос касается только его выборов в эдилы, которые сам Цицерон называет "неважными".
Более серьезное обвинение было предъявлено Милону, которого Цицерон, как одного из ходатаев за себя, тоже вынужден был защищать. Испытанный прием — обратить обвиняемого в обвинителя, доказать, что не Милон подготовил убийство Клодия, а Клодий подготовлял убийство Милона, — на этот раз не привел к желаемому результату, да и доказательства Цицерона, действительно, довольно слабы. Даже последующая обработка и множество литературных украшений, внесенных Цицероном в эту речь, не могут сделать его аргументацию убедительнее.
Наиболее сомнительным делом, за которое пришлось взяться Цицерону в эти годы, была защита банкира Рабирия Постума, который использовал явно украденные, правда, не им самим, деньги на выгодные для себя денежные операции.