Мы, южная русь, не были государством, как наши соплеменники, северная русь; мы составляли часть иноплеменного и иноверного государства; мы в нём подвергались действию разлагающих начал; мы, как самобытная народность долженствовали уничтожиться, и если не уничтожились, так это потому, что напор враждебных стихий не убивал, а возбуждал деятельность нашего духа. Правда, наша деятельность была направлена всего больше к удовлетворению наших экономических потребностей или, говоря конкретнее, к добыванию предметов первой необходимости. Но мы не оставались в стороне и от того умственного движения, которое проповедовано в европейском обществе первым апостолом реформации, Гусом, подавлено в Чехии римскими католиками и воскресло у немцев, как похороненные в земле зёрна. Оно проникало к нам со времён Ягайла различными путями и не было для нас совершенной новостью в эпоху Лютера. Оно, во имя веры, помогло нам развить сильнее прежнего, муниципальное устройство, сделало для нас церковь средоточием собственной, антипольской гражданственности. Наши цехи и братства, охраняя православие, в то же самое время дышали духом самого радикального протеста против шляхетской церковной иерархии, и устами таких либиралов, как Бронский, проповедовали подчинение дискредитованного у них духовенства мирскому контролю. Мы, таким образом, не были совершенно чужды тому пробуждению чистой идеи христианства, тому стремлению к высшему идеалу общества, которое дало начало новой системе мнений, а вместе с тем и новому ходу европейской жизни. В загнанном и вечно тревожном своём положении мы не имели таких школ, какие могли бы иметь; мы не проявили себя никаким литературным произведением, которое бы свидетельствовало о высшем полёте нашего ума; но тем не менее мы, в тесной среде своих достойных представителей, обладали общественным самосознанием в такой степени, до которой гражданские общества достигают лишь путём свободных учреждений. Как ни ничтожна была тогда наша русская гражданственность среди ополяченного дворянства, тянувшего к чуждому нам центру просвещения, но относительно свободы народных собраний, свободы личности и свободы печатного слова, мы были поставлены весьма удобно. Самый строй шляхетской жизни, антипатичный нам в своих безобразных проявлениях, но имевший и лучшее время своё, и светлые свои стороны, способствовал к образованию в наших городах такого форума, на котором публично обсуждались вопросы веры и политики, во всю ширину их разумения, без всяких оглядок на центральную власть, которая совершает великое, когда примет желание народа к исполнению, но которой вмешательство действует гибельно на прогрессивные идеи общества в моменты их зарождения. В лице оказаченных своих бурмистров, райцев, лавников и мелкопоместных шляхтичей, мы подражали правительствующему сословию шляхты в разнузданности, в бражничанье и даже в хвастовстве, но подражали ему и в стремлении к личной свободе, достижение которой, в гармонии с интересами большинства, составляет благороднейшую цель обществености. Реформационное волнение Европы выбрасывало на наш пустынный берег таких пропагандистов, которые в слабых умах поселяли одни только еретические мнения, но в умах сильных насаждали семена: вечной свободы мышления. Доказательством тому служит уже одно беспокойство папистов, которые постоянно и совершенно искренне называли наше православное общество рассадником еретического вольнодумства. Наши церковные братства, давая у себя пристанище учёным скитальцам, характеризовавшим век умственного возрождения Европы, действительно были седалищами таких убеждений, до которых не всегда доростают люди книжные. В качестве «местской (то есть городской) речи посполитой», наши мещане, в союзе с теснимым и потому сильно возбуждённым духовенством, представляли то среднее сословие, которое в истории цивилизации Европы играет роль питомника всех жизненных идей, как громадная масса личностей, не подавляемая бедностью, как наши мужики, и не развращаемая роскошью, как наша шляхта.