Вольтер в Париже развил самую бурную деятельность. С энергией и энтузиазмом он начал писать новую трагедию «Агафокл». Он побудил Французскую академию вынести решение о составлении академического словаря французского языка. На себя взял составление тома на букву «А». Силы его молодости как бы вновь возвратились к нему здесь, в столице его родины, от которой он был оторван столько лет. Но годы взяли свое, Вольтер скончался 30 мая 1778 г.
Вольтер опасался, что тело его после смерти будет подвергнуто поруганию фанатиками-попами. «Я вовсе не хочу быть выброшенным на свалку, как бедная Лекуврер», — говорил он.
Опасения Вольтера имели основание. Вот что сообщал живший тогда в Париже князь Барятинский Екатерине II: «Слух о болезни Вольтера и об опасном положении скоро разнесся по Парижу. Попы и набожные люди очень обрадовались; все порядочные люди были глубоко огорчены… Но поповская ненависть, которая никогда не прощает, проявилась во всей своей деятельности. Ханжи стали адресоваться к архиепископу парижскому с требованием не хоронить Вольтера, если он умрет. Он обещал им это торжественно… Все попы обнаруживают непристойную радость». Тело Вольтера тайно было вывезено в Шампань и похоронено в аббатстве Сельер. Похороны в Париже правительство запретило.
В дни революции, в 1791 г., останки Вольтера были торжественно перевезены в столицу. Восставший французский народ начертал на катафалке несколько слов, подытоживших всю деятельность великого просветителя: «Он подготовил нас к свободе». Ныне прах философа покоится в Пантеоне великих людей Франции.
Эстетика и художественное творчество Вольтера.
Вольтер по своим личным дарованиям был прежде всего мастером художественного слова. Как и все просветители, он ставил перед своим искусством ближайшие практические цели: воздействовать на умы посредством искусства и, создав новое общественное мнение, содействовать свершению социального переворота. Искусство представлялось ему наиболее действенной формой распространения идей, и потому он широко использовал его в своей борьбе с феодализмом.В «Философском словаре» он писал о том, что французская нация, «пресытившись стихами, комедиями, трагедиями, романами, моральными рассуждениями и богословскими спорами о благодати и судорогах, принялась, наконец, рассуждать о хлебе». Вольтер одним из первых открыл поход на эстетику классицистов. Он начал с основ, а именно опроверг теорию классицистов о вечности идеала прекрасного.
«Обычаи, язык, вкусы народов, даже если они живут в самом близком соседстве, всегда различны между собою. Да что я говорю? Один и тот же народ становится неузнаваемым через три-четыре столетия. В искусствах, всецело зависящих от воображения, происходит столько же революций, сколь и в государствах: они изменяются на тысячу ладов, в то время как люди стараются придать им неподвижность» («Опыт об эпической поэзии»).
Выступая против основ классицистической эстетики, Вольтер был полон самых восторженных чувств по отношению к Корнелю и Расину. «Эти два человека учили нацию мыслить, чувствовать и выражать свои душевные переживания».
Он ценил высокий гражданский пафос драматургии Корнеля, благородные чувства и сильные характеры его трагедий. «Корнель — древний римлянин среди французов — создал школу величия души». И эти здоровые черты французского классицизма поры его расцвета Вольтер воспринял и развил в свете просветительских идей. Вместе с тем он нисколько не преувеличивал достоинств французской классицистической трагедии. «У французов трагедия — это обычно ряд разговоров на протяжении пяти актов, связанных любовной интригой». Он требовал от драматургии правдивости и действия: «Изображаемые в трагедии люди должны говорить так, как люди говорят в действительности, а поэтический язык, возвышая душу и пленяя слух, ни в коем случае не должен приводить к ущербу естественность и правдивость… Трагедия старого классического стиля вызывала ощущения прекрасного, но не потрясала».
Естественно, что Вольтера привлекала к себе драматургия Шекспира, ибо в ней отражалась сама жизнь во всех ее суровых и действительных положениях, в напряженных конфликтах.
«Мне вспоминается, — писал он, — одна сцена из некогда виденной мною в Лондоне пьесы, почти совсем неправильной по своему построению, почти во всех отношениях дикой. Сцена происходила между Брутом и Кассием. Они ссорились, и, я готов это признать, — довольно непристойно; они говорили друг другу такие вещи, которых у нас порядочным и хорошо воспитанным людям выслушивать не приходится. Но все это было так полно естественности, правды и силы, что очень меня растрогало. Никогда не тронут нас так те холодные политические диспуты, которыми наш театр некогда приводил зрителей в восторг».