Дыра за полчаса стала достаточно широкой для нас, и слава богу, потому что мне было довольно трудно сделать ее больше. Утолщения сверху, снизу, справа и слева требовали применения пилы. Края дыры вызывали страх, потому что были усеяны шипами и острыми щепками, способными порвать одежду и поцарапать кожу. Она была в высоту пяти футов, я подставил табурет, на который взобрался монах. Он просунул в отверстие сложенные вместе руки и голову; встав сзади на другой табурет и держа его за бедра, затем за ноги, я протолкнул его наружу, где было очень темно; но я за это не волновался, потому что знал это место. Когда мой компаньон оказался снаружи, я выбросил ему все свои вещи, оставив в канцелярии только веревки. Затем я составил табуреты рядом друг с другом под дырой, добавив сверху третий, поднялся на них; при этом дыра оказалась против моих бедер. Я с трудом протиснулся в нее до самого низа живота, обдираясь, потому что было тесно, и, поскольку не было никого, чтобы мне помочь продвинуться дальше, я сказал монаху, чтобы схватился за меня и беспощадно тащил наружу, пусть даже по кускам, если это необходимо. Он выполнил мой приказ, и я вытерпел молча всю ту боль, которую это причинило моей расцарапанной коже на боках и бедрах. Оказавшись снаружи, я быстро собрал свои пожитки, спустился на две лестницы и открыл без всяких затруднений дверь, выходящую в аллею, где находилась большая дверь королевской лестницы и, сбоку, кабинет
— Я не знаю, сказал я ему, — удосужатся ли уборщики дворца прийти сюда сегодня, в день Всех Святых, или завтра, в день Поминовения. Если кто-то придет, я спасусь, как только увижу эту дверь открытой, и вы — следом за мной; но если никто не придет, я отсюда не двинусь, и если я умру от голода, — не знаю, что здесь можно поделать.
При этих словах этот милый человек впал в ярость. Он называл меня сумасшедшим, обольстителем, лжецом и уж не знаю как еще. Моя выдержка была героическая. Прозвонило тринадцать часов. С момента моего пробуждения на чердаке под окном до этого момента прошел только час. Важное дело, которое меня занимало, было — переодеться. Отец Бальби имел вид крестьянина, но он был цел: на нем не было ни лохмотьев, ни крови; его жилет из красной фланели и штаны из фиолетовой кожи не были порваны; но моя персона внушала сострадание и ужас. Я был весь в лохмотьях и весь в крови. Порвав свои шелковые чулки, я проделал глубокие раны на двух коленях, они кровоточили. Водосток и свинцовые пластины сделали свое дело. Дыра в двери канцелярии порвала мой жилет, рубашку, штаны, ляжки и бедра, у меня повсюду были ужасные царапины, и я сделал себе перевязки, как только смог, с помощью веревок, моток которых был в кармане. Я взял свою красивую одежду, которая в этот довольно холодный день выглядела комично, пригладил, как смог, свои волосы, заправив их в кошелек, натянул белые чулки, кружевную рубашку, не имея других, засунул две другие рубашки, платки и чулки в карманы, и закинул подальше за спину свои штаны, порванную рубашку и все остальное. Я накинул свое прекрасное пальто на плечи монаху, у которого они выглядели как украденные. У меня был вид человека, который, будучи на балу, остался там, весь растрепанный, на месте оргии, где его потрепали. Повязки на моих коленях портили всю мою элегантность.
Потрепанный, с прекрасной испанской шляпой на голове, украшенной золотом и белым плюмажем, я открыл окно. Мое лицо сразу заметили бездельники, слоняющиеся по двору дворца, и, не понимая, как такой, как я, может столь рано находиться в этом окне, пошли оповестить кого-то, у кого был ключ от этого места. Человек подумал, что, возможно, кто-то был заперт здесь накануне, по незнанию, и, сходив за ключами, пришел сюда. Я узнал об этом только в Париже, пять-шесть месяцев спустя.