Если этот голос был жертвой свободе, то отвращение Конвента показало герцогу Орлеанскому, что жертву не приняли; если это был залог, то такого залога от него и не требовалось; если это была уступка личной безопасности, то цена за жизнь оказалась слишком дорога. Подвергаясь нападкам жирондистов, едва терпимый Робеспьером, герцог, в случае отказа какому-нибудь требованию Горы, рисковал тем, что она потребует его головы, однако не обладал таким величием духа, чтобы предложить ее самому. Робеспьер, возвратившись вечером в дом Дюпле и рассказывая о суде над королем, казалось, хотел выразить протест против мнения герцога Орлеанского. «Несчастный! — сказал он своим друзьям. — Ему одному позволили бы послушаться голоса своего сердца и устраниться; он не захотел или не посмел этого сделать; нация оказалась великодушнее его!»
Подсчет голосов был продолжительным, полным сомнений и тревоги. Жизнь и смерть, вступив в борьбу между собой, поочередно одерживали перевес, смотря по тому, как случай группировал голоса в списках, зачитываемых секретарями. Казалось, сама судьба все еще не решалась вымолвить роковое слово. Наконец президент встал, чтобы произнести приговор. Это был Верньо. Все заметили, как дрожат его губы и руки, державшие бумагу с цифрой голосов. По странной случайности или по жестокой насмешке Верньо, в качестве президента, пришлось провозглашать и приговор о низложении короля в Законодательном собрании, и постановление о его смерти в Конвенте. Он хотел бы сохранить, даже ценой своей крови, умеренную монархию и жизнь Людовика XVI, а между тем два раза в течение трех месяцев был вынужден противоречить своему сердцу.
В эту минуту престарелый депутат по имени Дюшатель велел принести себя в Конвент со смертного одра и слабеющим голосом заявил возражение против казни короля. Затем возвестили о новом ходатайстве испанского короля в пользу Людовика XVI. Дантон заговорил, даже не потребовав предварительно слова. «Ты еще не король, Дантон!» — воскликнул Луве. «Я удивлен, — заявил Дантон, — дерзостью державы, которая не боится влиять на наши рассуждения. Если бы все разделяли мое мнение, то уже за одно это немедленно объявили бы Испании войну».
Верньо горько заметил: «Граждане, вам предстоит великий акт правосудия. Надеюсь, что человеколюбие побудить вас хранить самое благоговейное молчание. Когда правосудие сказало свое слово, человеколюбие должно, в свою очередь, заставить себя выслушать!»
Он прочитал результат подачи голосов. В Конвенте насчитывался 721 человек, подавший голос. 334 голоса высказались за изгнание или заточение; 387 — за смерть (считая в том числе и голоса тех, кто высказался за смерть при условии отсрочки).
Утром 19-го числа двери тюрьмы отворились и король увидел Мальзерба. Он встал, чтобы встретить друга. Старец, упав к ногам своего государя, долго не мог ничего сказать. Своим видом, своим молчанием, своими слезами он старался сообщить королю слово, которое страшился произнести. Король понял его, повторил это слово, не бледнея, поднял своего друга, прижал его к груди и, казалось, был занят только тем, чтобы утешить почтенного вестника. Со спокойным любопытством, как бы чуждым собственной судьбе, он осведомился об обстоятельствах, о числе голосов, о решении нескольких лиц, которых он знал в Конвенте. «О Петионе и Манюэле, — сказал король Мальзербу, — я не спрашиваю: я уверен, что они не подали голоса за мою смерть». Узнав о том, как проголосовал его кузен, герцог Орлеанский, король вздохнул: «Ах, за него огорчен я больше, чем за кого-нибудь другого». Это были слова Цезаря, который среди своих убийц узнал Брута.