Мыс Казакевичем открыто и с радостью рассматривали друг друга; именно радость мне, готовой к худшему, доставил его вид. Конечно, он похудел, но худоба эта казалась не болезненной, а какой-то мальчишеской, юношеской, чуть угловатой. Он был тщательно выбрит, «обихожен», подтянут, насколько только может быть подтянут лежащий. И это тоже было мужеством и сопротивлением. Движения рук были свободны, не скованы. И свободно покоились на высоких подушках голова и плечи. Вот только непривычны мне были дымчатые стёкла его очков, за которыми взгляд только угадывался, как в тумане. И, конечно, неправдоподобен цвет кожи.
- Мао Цзе Дун, — похвастался Эммануил Генрихович и обнажил золотую грудь; от неё, вниз к животу, шёл широкий, с палец, рубец шва. Казакевич был вспорот, как рыба. Но, Господи, насколько же он казался (был!) сильнее этого шва, и этой желтизны, и стерильной белизны простынь, и чистоты и пустоты комнаты, и кресла на колёсах, и костылей в углу, и покрытых салфеткой лекарств на тумбочке, и почти недоступного обонянию, но тревожащего запаха их, и назойливого уныния ветра и дождя за марлевым окном! Насколько он был
- Как вы ухитрились загореть? В такой дождь?
- Да вот, была в Прибалтике...
- ...Загорели и стали похожи на эстонку. Правда, Маргарита? Откуда такая брошка с такой бирюзой?
- Вот именно «с такой». Эрзац-бирюза. Рижская. Зато там янтарь - настоящий. Набрала целую коробку. Хотите - поделюсь?
— Нашли чем. Только янтаря мне сейчас и недоставало! А вам в спину не надует из окна? Хотя — что я; после балтийских ветров...
И пошёл разговор — зигзагами, о том о сём, какой ведут собеседники, которым некуда спешить, у которых — много времени впереди. Только, может быть, чуть более шутливый, хотя говорили и о серьёзном: о книгах; о старших дочерях - Жене и Ляле; о том, что он, Эммануил Генрихович, каждый день встаёт и делает несколько шагов на костылях. Это очень трудно - учиться ходить, но надо, надо. Вот и сегодня он дошёл до столовой и обратно.
Потом Маргарита прочла наизусть эпиграмму на одного литератора, недавно сложенную Эммануилом Генриховичем, и он её слушал с равнодушным, однако чуть ревнивым, видом; тут мне вспомнилось, как однажды, на немудрящее моё замечание о некоем писателе, который «и мыслей своих толком изложить не умеет», Казакевич мрачно заметил; «Для того, чтобы уметь излагать, надо иметь
Поговорили об издаваемом и неиздаваемом. Я передала ему привет от гослитовской молодежи — (ещё совсем недавно он выступал у них в издательстве, они верили, что он придет к ним ещё). Он поблагодарил, просил кланяться им.
— Кстати, — сказала Маргарита, — я принесла вам занятный журнальчик — американский, на русском языке. По-видимому, их посольство старается, рассылает его кое-кому из писателей. Почему-то и я оказалась в числе. Посмотрите — это вас позабавит.
Казакевич взял журнал, подержал, но не раскрыл; повернув ко мне золотое лицо, с которого сбежала улыбка, тихо и твёрдо произнес:
— А ведь я уже
— Как?!
— По ту сторону жизни. Было такое мгновенье, когда я переступил черту, вернее — оказался за чертой. Впрочем, мгновение ли? Земное чувство времени исчезло. Но само время ещё длилось. Я - был -там. Этого не передашь. - Он секунду помолчал. - А потом
— Не так, - сказала Маргарита, так же тихо и твёрдо. - Не так.
— Комсомолка тридцатых годов... — ласково и издалека отозвался Казакевич. — Она, А<риадна> С<ергеевна>, не верит в чудеса...
— Верю, — сказала Маргарита.
Помедлив, Казакевич добавил:
— А всё-таки Бог есть, или как его ни назови. Что-то - там -есть.
Разговор, вырвавшийся из четырёх стен дозволенного, плавно вошёл в прежнее русло. Мы ещё поговорили о разном, но после тех слов эти — не звучали, вернее — только звучали, и я их не запомнила. Помню лишь, что радостное, приподнятое чувство, вызванное настойчивой, убеждающей силой этого человека, крепло и утверждалось во мне. Чувство его непобедимости. Вера в неё.
Это и была та «потеря бдительности», о которой я слышала от Маргариты.
Пора было уходить. Мне не видно было лица Казакевича - он уткнул его в тот самый журнальчик на русском языке и, казалось, бегло просматривал его, быстро поворачивая страницы, — и вдруг я заметила: из-за острого угла страницы, наконец в этом повороте видимый из-за туманного заслона очешного стекла, — ясный, грустный, карий глаз давно и пристально глядел на меня.
И этот глаз — всё — знал.
Словно игла вошла мне в сердце.
Я встала, наклонилась и крепко поцеловала его в губы — всей своей жизнью всю его жизнь.
Так мы и простились навсегда.