Однако, вернувшись на орбиту канонической политизации, Фридлянд все-таки сформулировал положение, которое было известным отходом от традиционно-классовой оценки якобинизма. «Капиталистическое общество может развиваться и в обстановке полной демократии, – утверждал Фридлянд, – а не только цензового избирательного права и белого террора. С этой точки зрения (еще одной. –
Эволюцию ученого, конечно, нельзя отделить от политических событий в СССР на переломе 20-х и 30-х годов, от яростной борьбы за установление единомыслия среди историков-марксистов, от становления канона, хотя «поправочки» Фридлянда к своей схеме, сделанные в 1931 г., все-таки очень плохо в этот канон укладывались, что вскоре и выяснилось. Капитализм и «полная демократия» в 30-е годы были навсегда и, казалось, бесповоротно разведены, свидетельством чему может служить и книга самого Фридлянда о Марате (1934).
Высоко оценивая демократизм «друга народа», автор усмотрел историческую ограниченность его политической программы: «Мелкобуржуазный теоретик XVIII века, если даже он и возглавлял плебейские массы, исторически не мог отдать себе отчета в перспективах гражданской войны, понять роль партии в этой борьбе, не мог противопоставить государственному аппарату старого порядка ничего, кроме идеала
Идейные метания Фридлянда в оценках Термидора отчетливо передают уже выявившуюся к концу 20-х годов обреченность теоретических поисков с нагнетанием идеологической борьбы, сопровождавшей закрепление партийно-марксистского канона. Все же отдадим должное поиску: ученый обнажил уязвимость канонизированной оценки переворота и раскрыл противоречия политического курса якобинской власти, представив разнообразные свидетельства, в том числе едва ли не первый в мировой науке проанализировал под этим углом зрения протоколы «экономических» (промышленности, торговли, сельского хозяйства) комитетов Конвента.
В попытках преодолеть фатализм классово-формационной схемы обреченности якобинской диктатуры Фридлянд, Старосельский, а также Лукин ставили вопрос о том, что отдельными своими сторонами, некоторыми мероприятиями якобинской власти Французская революция выходила за рамки «классической» буржуазности; такой «выход» трактовался либо в плане «американского пути» (особо прогрессивный «демократический капитализм» в аграрном развитии, по Ленину), либо в перспективе «перманентной революции» (протосоциализм, по Энгельсу и Ленину).
Однако вскоре эти попытки были надолго забыты. Верх взяла линия партруководства на противопоставление буржуазной и социалистической революций, которая потребовала отказа от мало-мальски выраженного намека на аналогии. Страх перед обвинениями в «буржуазном перерождении» правящей партии сеял панику среди исследователей, поскольку подрывал исходную для советской историографии парадигму «революции-прототипа». Положение осложнялось тем, что и власть не могла всецело от нее отказаться.
Не скажу, что, помимо политической конъюнктуры, больше способствовало сближению Октябрьской революции с Французской – методологические задачи, потребность иметь точку отсчета в ретроспективной картине исторического развития либо особенности национальной политической культуры. Еще задолго до 1917 г. и даже до 1905 г. сложилось обыкновение (по понятным причинам не всегда явственное) «примеривать» развитие России по французскому образцу.
Обыкновение сделалось навязчивым после Октября, когда французский опыт стал средством революционного просвещения масс и легитимирования советской власти. Однако уже к концу 20-х годов перспектива «советского термидора», которую пророчили антисоветская эмиграция и внутрипартийная оппозиция, политически дискредитировала аналогии (борьба с «устряловской и троцкистской клеветой» относительно «перерождения» сделалась отчетной графой для научного начальства)[74]
. Тем не менее установка центрального идеологического аппарата на отказ от «каких бы то ни было аналогий» была попросту невозможна, и потому практически любое обсуждение проблем якобинской диктатуры приходилось сопровождать торжественными заявлениями известного свойства.