Выступая перед партбюро ИКП 9 декабря 1930 г., Сталин провозгласил задачу момента: «Бить по всем направлениям и там, где не били»[80]
. Лидер историков-марксистов подхватил тему: «Если нам нужно ликвидировать кулака как класс, то надо ликвидировать и кулацкую идеологию». При этом «не должны обижаться те товарищи, которые оказались в тесном соседстве с нашими противниками». Под огнем оказывались всякие, говоря словами Покровского, идейные «примеси», «всякого рода переходные типы и переплетения» и те, кто уклонялся от участия в разоблачениях. «Нейтральных мы тоже будем бить»[81], – предупреждал «красный академик».Началось подлинное самоизбиение. Уже при разоблачении «школ Платонова и Тарле» на печально знаменитом заседании Ленинградского отделения Комакадемии и ОИМ некоторые ученые, подвергшиеся начальнической критике, в свою очередь, стали обличать коллег. Так, Щеголев перечислил по именам «целую плеяду эпигонов русской школы» и предложил заняться другими «уклонами» вроде «некритического отношения к работам Матьеза». Досталось персонально Старосельскому и Фридлянду[82]
.В начале 30-х программным выступлением вождя, непосредственно затронувшим историческую науку, явилось Письмо Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». То был один из основополагающих документов, определивших становление идеологического режима в общественных науках и эволюцию советского историознания в сторону канонизации идеологических установок. Не случайно спустя десятилетия, уже во времена Оттепели, задумываясь о горькой судьбе отечественной исторической науки, ветераны говорили: «все началось с Письма»[83]
.«Это было полное запрещение “инакомыслия” не только в политике, не только в истории партии, но и в науке вообще…. Мнения и оценки Сталина… надо было цитировать как высшее доказательство тех или иных фактов, событий, мнений, ничего не убавляя и ничего не добавляя. При цитировании слов Сталина запрещалось менять падежи и времена. Письмо… стало мощным инструментом в создании культа личности Сталина». При этом, отметил в своих воспоминаниях профессор истфака ЛГУ (1936–1951) Н.П. Полетика, в 1931 г. «только старые партийцы и умудренные жизнью дельцы» оценили Письмо как «манифест о самодержавии». «Нам остается лишь умиляться и благодарить, благодарить и умиляться перед образом Сталина», – говорил один из коллег Полетики по ленинградской газете[84]
.В излюбленном риторическом жанре («разве не ясно?», «что тут дискуссионного?», «есть люди, которые в этом сомневаются?», «какие ему нужны еще документы?», «кто же, кроме архивных крыс, не понимает, что партии и лидеров надо проверять по их делам?») вождь обосновывал важнейшее нововведение об «аксиомах большевизма». Это положения, которые не подлежат дискуссии, их дальнейшая разработка исключается[85]
. Само собой, «аксиомами» оказались прежде всего высказывания генсека, цитаты Сталина, заметно потеснившие цитирование умершего вождя.В начале 30-х «Письмо» явилось сигналом для очередной волны идеологического террора. В первую очередь она затронула, разумеется историков партии. Замечательна дневниковая запись С.А. Пионтковского о смятении, охватившем эту когорту, по его словам, «никогда ни в каких оппозициях» не состоявших: «все мы самым искренним образом преданы партии и вдруг мы оказались троцкистскими контрабандистами, фальсификаторами истории партии и большевизма. Ужасно трудно вести преподавательскую работу. На каждом шагу тебя ловят»[86]
.Волна погромных «проработок» прошла по всему историческому «фронту», затронув судьбы десятков людей. Причем провокационную роль сыграл прием, уже использованный генсеком на конференции марксистов-аграрников. И после «Письма», как проницательно подметила А.И. Алаторцева, «отлично сработала недосказанность, недоговоренность» Сталина: «Историки сами заполняли паузы (т. е. лакуны. –
Покончил с собой в ту пору Сергей Михайлович Моносов, среди историков-марксистов личность такая же яркая, как Фридлянд или Старосельский, жизнь и творчество которого ждут своего исследователя. Декан историко-философского факультета МГУ (1930–1931) и первый директор МИФЛИ[88]
. По колоритному выражению Бориса Георгиевича Вебера[89], он был «меньшим террористом, чем другие». Совершил самоубийство в 1933 г., и, как уверял Вебер, не по политическим мотивам, а из-за несчастной любви.Между тем немаловажный факт – хотя и оставленный профессором в МИФЛИ, Моносов был освобожден от должности директора, одновременно в Институте истории Комакадемии была создана специальная группа «по проверке учебника Моносова [С.М.] “Очерки истории революционного движения”», которая доложила о своей работе 23 марта 1933 г.[90]
. И происходило все это, очевидно, за несколько месяцев до смерти (точную дату которой я не смог установить) и на фоне непрекращавшихся проверок в Институте истории и отчислений сотрудников МИФЛИ.