Он хотел все делать сам, и никто не осмеливался ему противоречить. В самом деле, он включал утюг и сам чистил и гладил рубашку. Он желал совершать эти поспешные действия в одиночестве, ибо, кажется, бормотал при этом себе под нос какие-то странные слова. Наконец он надевал рубашку, и жена и дети глядели, как он расхаживает в белых кальсонах и черной рубашке, держа в руках расширяющиеся книзу, на манер зуавских шароваров, форменные брюки. Он бродил взад и вперед по комнатам, ища глазами уголок, где бы пристроиться, и цедил сквозь зубы, все более и более отчетливо, странные слова. Наконец, он находил удобное местечко в тесной столовой между стеной и буфетом. Там он садился на низкую скамеечку и, высоко подняв свои высохшие, тонкие как спички, ноги, натягивал необъятные шаровары. Подтянув их как можно выше, он завязывал тесемки на щиколотках, но дело этим не кончалось, напротив, самое трудное начиналось только теперь: перед ним стояла пара высоких сапог, словно говоря: «Ну-ка, натягивай нас живее, несчастный сквадрист!»
— Розина! — вопил Альдо Пишителло, теперь уже не в состоянии вести борьбу в одиночку. — И ты, Мария, дочь волчицы, помогите мне!
Мать и дочь скатывались с кроватей, опускались перед ним на колени и изо всех сил старались натянуть сапог, толкая вверх каблук, в то время как он, рискуя лопнуть с натуги, ухватившись за ушки, тащил вверх голенище. Но усилия всех троих были тщетны, и он, весь обмякнув, кричал:
— Позовите швейцара, вы ни на что не годны!
Но швейцара — члена правления районного фашистского клуба и единственного человека во всем доме, обладавшего рожком, не оказывалось на месте: он находился на верхнем этаже, где помогал натягивать сапоги славящемуся своей толщиной председателю суда, которого эти сборы всякий раз доводили до слез и полного изнеможения.
С божьей помощью Альдо Пишителло удавалось подняться на ноги, и, надев куртку грубого черного сукна, он перепоясывал широким кожаным ремнем свое тощее брюхо. Потом подходил к зеркалу, а жена с тяжким вздохом говорила дочери:
— Принеси тряпку!
В самом деле, всякий раз, после того как зеркало отражало своего хозяина в фашистской форме, на его поверхности откуда-то появлялся плевок, какое-то расползающееся мутное пятно, которое, постепенно исчезая, туманило стекло таким странным образом, что казалось, зеркало то ли насмешливо улыбается, то ли льет горькие слезы.
Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.
Но это зрелище было не единственным, которым он упивался в тот достопамятный день: университетские профессора, престарелые, еле держащиеся на ногах господа, поистине слишком раскормленные молодые люди… Теперь-то он их знал всех до одного, и если не встречал никого из них на главной улице, то шел в кафе, которое они обычно посещали, или даже разыскивал их в переулках. Он смертельно уставал, ноги у него болели, и зеркала в витринах магазинов, казалось, специально глядели на него на каждом шагу, чтобы непрерывно напоминать ему, как выглядит он сам в высоких сапогах, с землисто-серым лицом и растерянным взглядом. Прикрыв ладонью лицо, он втягивал носом воздух и чувствовал, что у него плохо пахнет изо рта, — приходилось признать, что печень далеко не в порядке. Но терпение! Зато, возвратясь домой, он сможет сказать:
— Господи, до чего же мы все безобразны! И еще говорят, что мы народ воинов!
— Ну, конечно, конечно! — саркастически восклицала жена. — А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?
— Это неправда! Неправда! — кричал он.
— По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!
— Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь!
— Пораженец! — шипела сквозь зубы жена.
— Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!
Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!», рукоплесканиям и воплям «Верить! Повиноваться! Сражаться!»
[15], а магазины, чуть началась война в Абиссинии, установили над дверьми репродукторы, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей.— Я сойду с ума! — говорил он.
— Да ты, — отвечала жена, — и так уже сумасшедший!