Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.
Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:
— Потому что мне не хочется!
Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое — теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.
Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:
— Ради Италии я был готов на все. Когда я слышал королевский марш, у меня на глаза всегда навертывались слезы… Но это, — добавил он каким-то новым тоном, — не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить! Если Италия выиграет войну, то итальянцы потеряют… потеряют…
Тут он запнулся и, осторожно повернув голову и скосив глаза, попытался, как школьник, подглядеть, что написано на зажатом у него в руке листочке, на который он занес несколько слов, услышанных в кафе.
— Ну, ладно, — воскликнула жена, — выучи урок к следующему разу!
Он покраснел до ушей, выпил стакан воды, разорвал листок и все другие, что хранил в кармане, и зевнул раз двадцать подряд — один зевок был мучительнее другого.
Жена почувствовала к нему жалость.
— Да что с тобой? Ну чего тебе не хватает? — спросила она.
Альдо Пишителло беспокойно задвигался, пошарил в карманах, словно ища листки, которые только что разорвал, потом весь как-то съежился и молча уставился на жену, словно жалкое, больное животное, — такое оцепенение и дрожь охватывали его всякий раз, когда он не находил слов ей ответить.
Так прошли еще два года.
Что делал в этот период Альдо Пишителло, я не знаю: мне не хватает многих сведений, и я готов с досады кусать себе локти. Могу сказать только одно: его ненависть становилась все неистовее и утонченнее, его слова — все более скупыми и невразумительными, а зевки — все более продолжительными.
Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:
— Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!
— Этот тип, — прошептал ему тогда, указывая на балкон, стоявший рядом старичок в черной суконной куртке, украшенной множеством медалей, — был совсем худой, когда первый раз явился морочить нам голову, а итальянцы жили хорошо и были толстые; теперь он толстый, а итальянцы худые!
— Святые слова! — отозвался Альдо Пишителло.
Но здесь я опять теряю его из виду и встречаю вновь в моем родном городке, в задней комнате аптеки, в то время как господин в белом халате щиплет струны гитары и поет:
а два других пожилых синьора, сидящих опершись щекой на ручки своих тростей, млея от восторга, тихо качают в такт головами.
— Ах, какие это были прекрасные времена! — произносит один из них, — Любезность, вежливость, уважение к окружающим, музыка, любовь, родина, юность, учение, Франция, милая Франция, и ты, Италия… Один мой товарищ покончил с собой из-за женщины!
— Чем нам наполнили души? — отозвался другой — Тьмой!
Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.
— Да, — еле слышно пробормотал он, — тьма, тьма в душе!