За это время я успеваю разглядеть, что лицо отца действительно выражает удивление, оно кажется довольным, спокойным, расслабленным. В его не-присутствии есть некая благость. Кто знает, быть может, это знак высшей, не христианской благодати…
Снова звонят в домофон. На этот раз в мониторе виднеются колоссы с картин соцреализма. Люди в черном.
Это работники морга.
Они пришли впятером. Действиями остальных руководит огромный албанец (о том свидетельствует его бейдж, прикрепленный на отвороте пиджака). Они похожи на членов Штази. Гигантский албанец выражает мне соболезнования, он чрезмерно вежлив, как и положено офицерам Штази, работающим за рубежом. Он просит меня выйти из комнаты. Я спрашиваю, где носилки.
Носилок нет. Отца запихивают в мешок из гортекса: огромный черный мешок.
Я вижу, как они маршируют к выходу, как, задыхаясь, тащат огромный черный мешок, в котором лежит то, что осталось от моего отца.
Человек из похоронного бюро раскланивается и сообщает, что завтра перезвонит. И что прощание послезавтра. А кремация еще через два дня. Выставляет счет на несколько тысяч евро, но сулит скидку, если я частично оплачу наличными и разрешу указать меньшую сумму в счет-фактуре.
Темный, опустевший дом.
Здесь я вырос, отсюда я когда-то ушел, а теперь и все ушли отсюда.
Темный коридор, кишащий привидениями: вечные страхи моего детства. Картины, подаренные отцовскими друзьями, художниками-теософами, собратьями по партии. Мрачные призраки, превратившие мои детские годы в невыносимую пытку.
Перед тем, как навсегда покинуть страшный дом, шагнуть из него, чтобы уже никогда не вернуться, я смотрю в темный коридор, по которому только что пронесли гортексный мешок с безжизненным телом моего отца.
Вставляю в петли выбитую дверь, и мне кажется, что я силюсь расправить окоченевшую руку мертвеца.
Почти три часа ночи.
Я выхожу на улицу своего детства, виа Креппи.
Поворачиваюсь спиной к двери, той самой, которой на протяжении тридцати лет, входя и выходя, пользовался мужчина, запаянный в капсулу глубокого одиночества, – мой отец. Дверь моего детства. Порог, который он переступал бессчетное число раз, еще до того, как заболел, переступал, отправляясь со мной на футбол: игры, о которых я давно позабыл.
Я все забываю.
Погружаюсь в сладкую пустоту. Сладчайшую пустоту, в которой забываю себя.
Справа: темные деревья площади Мартини, сквер, который он видел каждый день, дорожки которого вылизывал, как улитка, плетущимся шагом ракового больного. Сквер, где я вырос, где играл в мяч, где позже поджидал отца по воскресеньям, еженедельно, перед тем как отправиться вместе обедать. Эти обеды должны были сгладить побочные эффекты непроговоренной вины, которая состояла в том, что любовь его была страшной, дикой, озлобленной. Любовью порабощающей.
Я иду через площадь.
Выхожу на площадку, где детьми мы играли в мяч.
Красноватый дом моего отца, бывшего отца, остается у меня за спиной. Отец умер, а значит, теперь он далеко впереди.
В центре поля на десятиметровом металлическом столбе вздымается прожектор наподобие летающей тарелки, – плоский диск, освещающий половину площади оранжевыми лучами.
Я здесь.
Я ощущаю чье-то присутствие.
3. Травма и шаман
Итак, стояло трудное, непродуктивное лето 2007 года, но плохо мне было уже за два года до того.
Так я никогда не начну. Вот уже два года, как мне очень плохо.
Как писал Эзра Паунд: «Идеальным представлением этой главы служили бы чужие цитаты без каких-либо комментариев. Однако боюсь, что такой подход сочтут слишком революционным. Мой жизненный опыт научил меня тому, что несовершенное состояние, в каком пребывает наш мир, подразумевает, что автор обязан вести за собой читателя». Так утверждает Паунд. Я говорю: не так.
Вот уже два года, как я мучился и страдал, прострадав всю прошлую жизнь в силу различных материальных и моральных причин, и вот мне исполнилось тридцать семь.