Я очень любил. косить, особенно в утреннюю зарю, когда приходилось вставать раным-рано, с солнышком, когда все блестит и сверкает, словно в алмазной россыпи, и косить во весь размах, по-мужицки, оставляя за собой параллельные, точно рельсы, два следа от своих собственных пяток.
А потом ты берешь горсть росной, только что скошенной, живой еще травы, вытираешь ею косу и точишь ее бруском. «Жвык-жвык, жвык-жвык», в руках приятная усталость, в душе радость и ощущение полноты жизни, а впереди завтрак — ржаные лепешки с творогом. И я очень понимал Левина, когда читал потом толстовскую «Анну Каренину».
Или жарким днем, в предгрозовье, когда сено вот-вот дойдет, еще бы чуточку, совсем чуть-чуть, а небо вдруг заволакивает, и из-за леса выползает что-то нехорошее, и тебе, как хозяину, мужику, нужно решить — сгребать иль не сгребать? И ты щупаешь сено, прислушиваешься, как шуршит оно, чем дышит, к оттенкам, к запахам, к звукам, а сам следишь за движением облаков, туч, угадываешь — дождевые? не дождевые? — и ловишь какие-то неуловимые признаки дуновения ветра, ощущения воздуха, точно сливаясь с природой, с вихрями, бушующими где-то там, в высоте, с громоздящимися облаками, причудливо наплывающими друг на друга, со всеми таинствами, совершающимися вокруг, в этом огромном и величественном мире.
Хорошо!
И я благодарен судьбе, что мне все это пришлось пережить. Это тоже грани моей души.
И одиночество. Да, и одиночество. Его я считаю тоже одним из кристаллов, из которых сложилась «АРУза» моей личности.
На дне любимого нами оврага протекала безымянная речушка, которую мы прозвали «Бежетка», по сути дела, ручей, который то перебегал с тихим лепетом с камушка на камушек, то образовывал довольно глубокие заводи и плесы. В одном из них, в самой гуще черемуховых зарослей, была штаб-квартира моих ребячьих забав — здесь я строил плотины и крепости, здесь расстреливал камнями неприятельские флотилии или, скача верхом на палочке, рубил головы обступавших меня врагов.
В этих играх и занятиях я был одинок — младший брат мой Борис рано умер, а сестры в мальчишеских забавах были плохими компаньонами. Чего больше было в этом одиночестве — плохого или хорошего, — я затрудняюсь сказать. Но когда современная молодежь ищет развлечений, и только развлечений, а мы в своей заботе о ней изыскиваем и изобретаем для нее разного рода массовые мероприятия, усматривая в этой массовости и непременной коллективности панацею от всех зол, я думаю о роли одиночества, хотя вернее будет сказать — уединения. Мне кажется, что здесь-то и начинается личность, когда человек живет не тем, что ему дают, во что его тянут, вовлекают и приучают, а тем, что он, оставшись наедине, находит сам, и в себе, и в окружающем его таком богатом, интересном и в конце концов таком прекрасном мире, и в потребности, собственной, внутренней потребности послушать, подумать, ощутить и небо, и землю, и гнущиеся на ветру вершины берез, и легкомысленный лепет сплетницы-осины, и глухой, до непримиримости, шум сосны или дуба в осеннюю темень, и сказочную, пушкинскую красоту разгулявшейся вьюги, — и принять, и вместить все это в свою душу, и спрятать до времени в каком-то затаеннейшем ее уголке, и потом получить из всего этого что-то свое, маленькое и в то же время великое, потому что это — свое. Разве такое одиночество или уединение не источник и не основа внутреннего богатства человека? И разве не с этого начинается личность, когда человек находит в себе силы и уверенность творить мир, в котором живет?
Уже взрослым, женатым, уже пробовавшим перо, я приехал как-то проведать тяжело заболевшего отца и, спустившись в «свой» овраг, вспомнил всю эту детскую прелесть, и она вылилась в стихи: