У Паши Белого, как в обычной русской избе, была после сеней тесная темноватая прихожка, загроможденная печью, кадкой с водой, сундуком, на крышку которого складывалась одежда, не уместившаяся на вешалке, а горница (сам он называл ее светелкой) — просторная, четырехоконная. Окна были не совсем обычные: нижнюю и верхнюю часть составляли звенья, собранные в орнаменты из разноцветного стекла. В свете предзакатного солнца орнаменты горели кристаллически ярко. Их слаженная калейдоскопическая пестрота четко, увеличенно передавалась на стены, пол, потолок, поэтому мнилось: здесь живет чудодей. Впрочем, такое впечатление было продолжением того, которое вызывал облик Паши Белого: зубы с неизносимой, не задетой прожелтью эмалью, снежно мерцающие усы, на концах завязанные узлом, лазурно-синие, какими они бывают лишь у стрекоз, глаза.
Коняткин достал из-за комода палку. Блудливым восторгом сияло лицо, когда он, державший палку за спиной, выставил ее перед собой на обозрение Вячеславу и Леониду.
Набалдашником палки являлась гривастая, бородатая голова, отполировавшаяся до стеклянистого лоска. Пальцы и ладонь Паши Белого, который, как потом узналось, ходил раньше с палкой, реже дотрагивались до физиономии, поэтому она, неполированная, темная, грубая, ясней смотрелась в охвате глянца.
Приглядевшись к этой физиономии, Вячеслав удивился, что в ней запечатлен сложный сплав человеческих свойств: проницательность, дремучесть, благожелательство, вероломное беснование плоти.
Скользнув взглядом чуть ниже, Вячеслав ахнул от удивления и рассмеялся. Тот, физиономия которого выражала хитромудрую оголтелость, был вырезан дерзко — с мужским орудием, направленным на зрителя; хлесткое, уморительное озорство Паши Белого было и в том, что своего голого гигантоподобного мужика он сотворил в сапогах. Мужик стоял на голове женщины с высокомерно вскинутым личиком. Между ее гордыней и растоптанной прической, съезжавшей на плечи, было такое смехотворное несоответствие, что Вячеслав хахакнул в ладони. В глотке Леонида, забивая его дыхание, толокся смех, поэтому, едва хахакнул Вячеслав, он заряжал с освобожденной оглушительностью.
Женщина, тоже голая и обутая, стояла на голове человека в фуражке и мундире военного. Носки ее туфель торчали вверх, указывая на то, что каблуки продавили тулью и череп, будто всадились в мозг. Ноги военного, почему-то босые, не без застенчивости примостились на голове балерины, если судить по волнистым оборчатым юбочкам и по тому, что стояла она на кончике ноги, а кончиком другой, соблазнительно вскинутой, касалась колена той, удлиненной напряжением.
— У нас дедушкины палки называют охальными, — сказал Коняткин, сияя от впечатления, произведенного деревянными фигурками на Вячеслава и Леонида. — А между тем...
Кивком ладони Паша Белый остановил внука: захлопнись.
— Стриг черт свинью, — промолвил он и замолчал: пресекло голос волнение. — Стриг... Визгу много, шерсти нет.
— Мастак ты прибедняться, дед.
— Не прибедняюсь. Кумекаю над своим трудом. Вверху палки, значится, Гришка Распутин, под ним царица, она на Николашке, Николашка на Кыш... Дворец он ей преподнес. Главной дрыгоножкой числилась. Ну, театр, где поют.
— Балерина Кшесинская. Из ее дворца, с балкона, Ленин выступал перед моряками.
— Верно, молодой человек, Кыш... Замахнулся я широко. Просмеять хотел шайку-лейку-царскую семейку. Коряво вышло.
— Здорово, дед! Слыхал ведь — люди покатывались от смеха. Вышла палка. Резал ты ее со страстью, точно хмельной.
— Во хмелю что хошь намелю, просплюсь — отопрусь.
— Я, Павел Тарасович, любопытствую, каким манером вы подобрались к Распутину и к шайке-лейке-царской семейке?
— Издалека тянулось. В третьем, поди-ка, в четвертом году служил в Казани. Книжки читал по складам, чаще картинки рассматривал. Однова толстучую книжищу пришлось полистать. Про чего-чего там только не было. Попалась про императора Николашку, про евонную супругу Александру Федоровну, про их дочек и про всю их царскую шатию-братию с фрейлинами и гоп-маршалами.
— Гоф.
— Промеж себя, солдатней, мы гыгыкали над придворными чинами. Танцмейстер, церемо... Тоже чины. Портреты-то его и само́й до того мне глаза промозолили... Тут форменным образом я аж взвился. На каждом шагу самих выставляют, от кого они зародились, братьев и сестер... Четырех ссыкух сделали, еще копейка им цена в базарный день, про этих уж расписывают и тоже отпечатывают. Форменное надругательство. Заело меня. Унижение. Года, поди-ка, за два до революции приехал на ярмарку в город Троицк. Пшеничку привез, гусей, козий пух. Сидим с деверем в розвальнях, пьем-закусываем. Жареное мясо, соленые огурчики на газетке. Как раз в газетке карточка: Гришка Распутин чего-то распинается, а государыня Александра Федоровна рот до ушей развела, посмеивается. Оба с деверем поглядываем на снимок. Деверь вдруг и говорит: «Ловко наша царица: смехом-смехом — и кверху мехом». Опосля как пужанет в дугу, в Христа, в богородицу... Вот откуда оно тянулось.