Деревенский проселок вывел нас на большую дорогу — буйскую стоверстовку. Но, как на грех, и тут мы ни на кого не набрели и нас никто не догнал. Пришлось надеяться лишь на свои ноги. А они отказывали. Всего труднее было подниматься после короткого отдыха и делать первые шаги.
Наконец показалось какое-то село. Мы зашли в чайную, сели в уголке за свободный стол. Иона поманил пальцем буфетчика, заказал чай, баранки и даже горячего молока. Расщедрился!
Чай постепенно согревал тело и душу. Отходили озябшие руки и ноги, теплым туманцем окутывался взгляд, я погружался в приятную истому. За столом, с недопитым стаканом в руке, я и задремал. Говор, шаги, хлопанье дверей — все мало-помалу отдалялось от меня, и вот уже совсем все умолкло, исчезло.
Дрема, сладкая дрема. Только продолжалась она недолго — Иона растолкал меня, нужно было идти дальше.
Последний переход был самым тяжелым. Только одолеешь одну горушку, как покажется другая. Я шел и думал лишь об одном: как бы не упасть, потому что если бы упал, то, наверное, не хватило бы сил подняться.
Луканов шел теперь рядом со мной, все чаще и чаще беря меня под руку. Как всегда, он молчал. Но вдруг принялся рассказывать, как однажды ему пришлось переплывать большую реку, как отказывали силы и он задыхался, наступал конец, но в последний момент увидел на берегу ракитку, которая от ветра ли, от чего ли другого приклонилась к реке и все махала веточками, как бы звала его: напрягись маленько, еще, еще, а здесь уж я тебя подхвачу. И что? Помогла, выплыл!
Эх, показалась бы и мне ракиточка! Где ты качаешься, покажись!
Уже на исходе дня, поднявшись на кручу какой-то горы, Луканов придержал меня и замахал рукой:
— Видишь? Да вон там, на том бугре зачернело. Это елки. В нашем юровском поле.
И верно, в млечности сумерек заметно выделялись эти елки. Мои! Мне показалось, что они машут нам. Я прижался к Луканову, чувствуя, как забилось сердце, а на глаза навернулись слезы. Горячие, радостные.
Неотправленное письмо
Сколько я спал, не знаю. Может, ночь, может — две. Проснулся бодрым, свежим, на душе было легко и благостно. В окно светило солнце, покачивавшееся на макушке старой березы, в белой бахроме. И солнце, и расцвеченная им макушка — все искрилось, источало сияние, радовало глаз. На снегу голубели тени веток, они тоже покачивались, как бы гладя снег.
В избе было тихо, но стоило мне пошевелиться, как послышался говорок за переборкой. Тотчас же ко мне влетел Митя, в беленькой рубашке, белозубый, беловолосый, росленький, и, взмахнув руками, продекламировал:
Забравшись ко мне под одеяло, он начал обнимать меня, тискать, ощупывать мои бицепсы.
— Да тише ты, моряк, — оборонялся я.
— А ты смеешься, да? Не веришь? Погоди, мы весной корабль на Шаче построим.
— Так-таки корабль?
— Не корабль, так лодку. Мы будем…
Подбежали Вова и Коля-Оля, не дали Мите договорить, сами стали наперебой рассказывать о своих маленьких радостях. Да, снежных баб они уже лепили, с горы накатались вдоволь, а сейчас собирают дрова для масленичного костра.
Вова говорил еще о своих «хитростях», как он ходит в Перцово, к фельдшеру, и подглядывает, как тот лечит. Сначала пристраивался в коридоре у окошечка, вделанного в перегородку, но фельдшер, заметив это, окошечко заколотил. Тогда Вова с улицы стал глазеть в медпункт, следя за таинствами врачевания.
Подошла мать, шугнув ребят:
— Ну, поотошел?
— Угу! — ответил я, оглядывая ее. Лицо у мамы чуть-чуть оплыло, было оно в палевых пятнах, которые дурнили его, и я хотел было уже спросить, не захворала ли она, как вдруг понял, что мама на сносях. Перевел взгляд на Колю-Олю, стоявшего около перегородки. Скоро, дружок, поскребышем будет именоваться другой. И почему-то меня не обрадовало свое открытие.
Между тем мать тормошила меня, приговаривая:
— Вот и дождалась милого сынка, родную кровинку. Но вправду ли оклемался? Уж больно вчера был смур. Вымотала окаянная дорожка. В такие-то малые годы как достается, господи!
Глаза у нее часто-часто замигали, навернулись слезы.
— Мама, не надо, — запросил я, проникаясь прежней жалостью к ней. — Ну чего? Мне хоть бы что! — И, чтобы доказать это, я принялся выжимать катышек бицепсов на левой руке, сгибая ее в локте. — Во, смотри — сила!
Она вытерла слезы.
— Смешной. Боишься слез. А они, дитятко, всю жизнь не расстаются с человеком. Радостей-то больно мало в ней. Мало отпустил нам их господь бог. Знамо, за грехи наши.
— За какие?
— Мало ли грешим, Кузя. Церковь забыли. Батько не помнит, как уж и крестятся. Ономня, в николин день, священника в дом не пустил. Тяжкий это грех, Кузеня, — закачала она головой. — Сказано: без веры, без бога — не до порога. Так-то, дитятко.
— А я слышал от одного, что вера в бога только мешает… — вспомнил я о рассуждениях двухбородого хуторяна из подгородчины.
— Окстись, Кузеня, что ты говоришь, — испуганно замахала на меня мать.