И они вышли гуськом, топая по лестнице особым топотом, какой дан в дар только людям, пришедшим кого-нибудь
Так начался этот кошмар, содержавший в себе слишком много непонятного, чтобы вдруг-таки да не оказаться явью. Их отвезли в Шатле, серую глыбу, Дом Мертвецов, возвышавшийся вторым — после короны Сен-Женевьев — символом Парижа над холодной зимней водою Сены, символом
До утра их расспрашивали. Сначала прево, потом какие-то судейские, потом, кажется, священники. Кретьена более всего мучило то, что он в спешке не захватил гребня, и эта маленькая мысль превращала все происходящее в неотступную пытку — бешено хотелось расчесаться, хоть умри. Так идущего на смертную казнь может изводить ощущение камешка в сапоге. Однако к тому моменту, как в узкие окна судейской маленькой залы засветил сероватый огонь утра, такой дикий в своей обыденности для этого рухнувшего мира, Кретьен уже начал что-то понимать.
…Похоже, Аймерик в самом деле был еретиком. Из какой-то секты, которые во множестве расплодились на Аймериковом Юге. Есть такое выражение — «Еретики провансальские», они же «тулузские». Тулузцем изо всей их маленькой компании был один Ростан, а рождаться тулузцем, видно, зря. Еще у Кретьена спросили, правда ли его зовут Кретьен[29]. Он поразился едва ли не до хохота сквозь нарастающий шум страха и сказал, что да, правда, и все думал, можно ли попроситься сходить по нужде — но не решался, будто если и в этой естественной малости будет отказано, значит, выхода в милость и справедливость и вовсе нет… Они все переглянулись. Один сказал — «Похоже, сен-тьерриец был прав». Кретьена озарила мысль настолько гадкая, что он не выдержал и заплакал. Они переглянулись вновь, кажется, для них эти слезы что-то решили и прояснили, а потом пришли стражники и повели их обоих прочь, и сира Алена просто шатало от горя и от невыносимости мира — «Я тебе это припомню, ты у меня за это ответишь», говорил и говорил в его разуме знакомый маленький голос, и сделалось так больно, так обидно и скверно, мир оказывался таким нечестным, что вчерашний школяр, а теперь — узник тюрьмы Шатле, даже при виде камеры, где им с Ростаном предстояло теперь жить, не смог почувствовать большей темноты.
…В тюрьме было очень, очень страшно.
Не то слово. Страх бывает перед несвершившимся и грозящим, а в этом месте ты вдруг понимал, что вот — достиг самого дна, коснулся его, и дальше тебе тонуть уже некуда, ты мертв. Изнутри Шатле напоминала ад — именно так его некогда описывал торговец Бертран двум своим сыновьям, по вечерам, после дня беготни и шалостей, когда мальчики, присмиревшие и тихенькие, жались друг к другу под толстым меховым одеялом. Что, Этьенчик, страшно? Да, и как еще… Хорошо, что мы-то не там. Мы-то здесь.
А ты не греши, вот в ад и не попадешь, раздумчиво советовал отец, теребя жесткими пальцами пшеничную свою бороду. Много же я нагрешил, подумал отчаянно старший сын Бертрана, проваливаясь в черный сон и отчетливо понимая, что в ад он все-таки угодил…