А когда я увидел ее в коридоре первый раз, даже обрадовался. «Вот, — подумал я, глядя ей вслед, — наконец-то здесь женщина появилась. Хоть будет повеселее».
Но вскоре же получился конфуз. Конечно, я понимаю, что должна быть там гордость, недоступность, все верно, — но она, видно от долгого одиночества, вошла в какой-то клин, комплекс, крайность, и не то что держалась с достоинством, а просто уже грубила. Обрывает самый невинный разговор и уходит.
И потом я видел, как она совсем уж обабилась,
Начала так же повязываться, как они. Они-то точно себя ведут, совершенно верно для них, но для нее-то все это — совершенно еще неверно. Жалко ее. Сидят целый день и обсуждают: кто-то без очереди влез в столовой. Иногда я, по делу, подхожу к ней. Стол у нее большой, фанерный, и на нем, каждый раз по новому рисунку, вбиты гвоздики, как на детском биллиарде, и она между этих гвоздиков прокладывает хвосты, сплетенные из разноцветных проводов, изгибает. Потом натягивает на них серебристый экран.
Над столом у нее висит такой человечек, спаянный из зеленых цилиндриков-сопротивлений. Включишь его в сеть, и голова-лампочка зажигается, сияет...
Вот внезапно вбегает мой шеф. Маленький, быстро, как всегда, оглядывается, садится, закидывает ботинок на колено — тридцать пятый размер. Сидит. Ему совсем здесь тоскливо, скорее бы сорваться в лабораторию, схватить микрофон и зашептать: «Спички-спички-спички! Це-це-це!» — проверяя высокие частоты, а потом вдруг зареветь басом, проверяя низкие, так что уборщица в коридоре со стуком роняет швабру.
А вообще он говорит тихо. Какие-то у нас с ним сложные отношения. Очень хорошо мы с ним друг друга чувствуем, почти мысли читаем, и как останемся вдвоем в комнате, сразу начинается какой-то колотун, какое-то странное волнение. И то я выйду, не выдержу, то он. А уж если что-нибудь надо сказать, говорим быстро, сбивчиво, отвернувшись, выстроив возле рта корзиночки из пальцев.
Только однажды, выполнили мы один заказ, и отвалили нам какую-то безумную премию, мы просто растерялись — что делать, не домой же всю нести? И решили устроить банкет, сняли какой-то подвал, поставили столы. И пошло веселье. Начальник мой сидел неподвижно, молча, разрумянился, а потом вдруг нагнулся и сказал:
— Ты знай, я к тебе хорошо отношусь. Ты парень толковый. Молодец. Вот, на! — вдруг стаскивает с шеи галстук и дает мне.
И на следующий день я еще в радости пребывал, утром собирался на работу и решил этот дареный галстук нацепить. А потом подумал, подумал — и снял. И, как оказалось, правильно сделал.
...Я оглядываю зал. Сергей Николаич не пришел, Атапин. Ну, и весь пятый этаж, эти молодые, нарядные, иронические инженеры, чье одно присутствие сделало бы зал веселей...
Вот он сидит, Женя Шашерин. Лет семнадцать ему, что ли, недавно из профучилища. Ну, и ничего удивительного, что волосы у него длинные, «де битлз», курточка без лацканов, на восьми пуговицах, брюки расклешенные, раструбами.
Вроде бы прошло то время, когда за это осуждали. Когда длинноволосых стригли, брюки распарывали. Может, смешно их вспомнить, даже страшновато, какие они были: малиновые пиджаки, галстуки с пальмами, до колен, б-р-р, но, с другой стороны, не будь этой крайности, мы, может быть, сейчас не одевались бы так, как одеваемся...
Евгений Мартьяныч влезает на трибуну, читает акт. Дело такое: пришел Женя с какой-то собакой, пристала на улице. Вахтер не пускает. Тогда он сам прошел, потом свистнул — к ноге, она и прошмыгнула. Привязал ее к станку, она весь день зубы скалила, а он ей пирожки носил, из буфета... И еще допустил одну провинность: свернул из бумаги птичку и пустил ее из окна на улицу.
— Из секретной... бумаги? — спросил кто-то из зала.
— Нет, — после паузы говорит Евгений Мартьяныч, — но он ведь как — не смотрел, могла оказаться и секретной.
И все. Ничего страшного. Никакой трагедии еще не произошло. Но, судя по всему, она вполне может сейчас произойти.
Евгений Мартьяныч кончил читать протокол и сам же себе дал первое слово.
— Конечно, — начал он, — вроде бы Евгений Шашерин не совершил ничего ужасного. Но это только на первый взгляд. Ну, привел собаку. Но нельзя забывать, что нас здесь тысяча человек! Если каждый приведет собаку... Еще, — говорит он, — часто замечаю, многие курят в недозволенных местах...
«Женя-то как раз некурящий», — думаю я.
— Бросил спичку, стружка промасленная, и пожалуйста — пожар...
Я гляжу на некоторые лица и с удивлением вижу — действует! Уже по лестницам, шлепая слюной, прыгает тысяча собак...
— Ну так вот, — заканчивает Евгений Мартьяныч, — я и спрашиваю, можно ли поступать, как это сделал Шашерин?
И я вдруг встаю, втулки на проволоке звякают, и говорю:
— Можно!
И сажусь. И, сразу поняв, что высказался не совсем ясно, снова встаю:
— Можно! По-моему, многое уже можно...
Снова сажусь, и опять вижу — все в недоумении, и опять поднимаюсь, уже надолго:
— Ну ладно, займемся делом. Для начала выведем те девятьсот девяносто девять собак, которых привел уже не Женя, а исключительно Евгений Мартьяныч...
Неожиданно многие смеются.