«Вам, конечно, известно, — писал Крузенштерн с эстонской мызы Асе в столичное предместье Бугорки, — что ныне приготовляются две Експедиции для открытия. Первая состоит из двух судов
Июльским днем 1819 года суда южной и северной экспедиции простились с Кронштадтом. Ровно через сутки они прошли на траверзе Ревеля. И верно, один лишь Глеб Шишмарев (он шел на «Благонамеренном» в северной «дивизии» капитан-лейтенанта Васильева) взглянул в ту сторону, где был город его друга и подумал о том, каково же теперь у Коцебу на сердце…
Кто бы ни был виноват, но Отто Евстафьевич Коцебу, дважды «кругосветник», заслуженный водитель кораблей остался на берегу.
Внешне он был спокоен. Жил, как раньше: получал изредка «особые поручения» от адмирала Спиридова, обедал, прихлебывая гохгеймское вино, обменивался письмами с Крузенштерном, заканчивал книгу о путешествии на «Рюрике», книгу, которой вскоре заинтересуются ученые Европы. Да, внешне он был спокоен…
— Наш-то как? — осведомлялись порой бывшие матросы двухмачтового брига у Петра Прижимова.
— Наш-то… — отвечал тот. — Наш, братцы, туча-ту-чей. Денщик сказывает: смеется иной раз, а все не так, как прежде… Что денщик. Я сам намедни встречаю нашего в гавани. «Эй, — кричит, — Прижимов, подойди-ка». Подхожу. Спрашивает, как жизнь, как служба. Отвечаю по форме. Потом он мне: «а пошел бы, мол, со мной еще раз кругом свету?» — «Рад стараться, ваше высбродие», — отвечаю. А он мне: «И я бы рад стараться, да…» И рукой махнул.
Год, другой. Береговые годы. Прожитое, что пролитое — не воротишь.
ТРЕТИЙ КРУГ
Граф провел лето в излюбленном гомельском поместье (там гнули на него хребет два десятка тысяч крепостных), а осенью 1823 года приехал в Петербург. Большая карета с гербами на дверцах, забрызганная грязью, подкатила к дому на Английской набережной, и началась суета, обычная при его приездах и отъездах.
Николай Петрович, вытянув перед собой руку, как делают люди очень старые, неуверенные в движениях, осторожно вылез из кареты, вздохнул, с неудовольствием глянул на сильно обветшавший фасад, на окна, залитые дождем, поморщился: «Дом совсем не гож, больше сорока лет не обновлялся… И погода — экая мерзость».
Разбитый дорогой, он долго не мог уснуть, однако на следующее утро поднялся по обыкновению рано. Камер динер обтер его сухую, поросшую седыми волосами грудь и сгорбленную спину холодной водой, принесенной в серебряном тазике, и Николай Петрович, почувствовав себя в том бодром и свежем состоянии, которое он так любил, велел подать кофий в кабинет.
Стены большого кабинета были уставлены изящными, с тонкими бронзовыми накладками шкапами. В них мерцали золотом корешки фолиантов. В этом тихом мерцании Николаю Петровичу всегда чудился отсвет книжной мудрости. Он, улыбаясь, мягко ступая шевровыми полусапожками, походил у шкапов, отворил дверцы, погладил теплую кожу переплетов и, совершив смотр, уселся за стол.
Почта уже успела накопиться, хотя немалое число пакетов было переслано ему в Гомель. Румянцев, как и встарь, поддерживал историков, археографов, как и встарь, с живостью откликался на всякую интересную находку, будь то рукопись, обнаруженная в захолустном монастыре, будь то древняя плита с непонятной надписью, будь то темная икона, под вековой пылью которой таилось удивительное мастерство безвестного живописца.
Подумав о том, что рукопись — о ней ему сообщали в одном из писем — стоит приобрести, снабдить комментариями и напечатать, Румянцев вдруг грустно усмехнулся: «Господи, да мне уж семь на десять, а все хлопочу. И главное — еще очень хочу хлопотать!..»
Старик задумался о судьбе своих коллекций — этнографической, значительную часть которой привез «Рюрик», и исторической, — о судьбе богатейшего книжного собрания, давно открытого для каждого желающего… «Тесно стало в доме, — думалось Николаю Петровичу, — надо бы перестроить, расширить, умру, так чтоб все в надлежащем расположении оставить. Для общей пользы откажу».