— Как ты можешь! В такую минуту…
«В такую минуту,» — говорила себе и Женевьева, но… но как никогда, странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на пол плащ Эрлена, пыль на столике — это… это шаг за шагом наступает враг. Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась с надвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах — светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое, блестящее защищает от смертной тьмы.
Врач говорил: «Все еще может обойтись: мальчик сильный». Конечно. Как он цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду. Это давало уверенность.
— Вам надо пройтись, обязательно, — говорила сиделка. — Потом и я выйду. Так нам не выдержать.
Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытыми глазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни.
И Женевьева выходила на улицу — лишь бы бежать от Эрлена. Он поднимался на трибуну: «Мой самоочевидный долг… Дело твоей чести…» Она ничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумляли ее: «честь» — какая честь? Что вообще происходит?
А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единого бесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Он восхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приход был лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь — и это детское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненное и смутное было названо — и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбе с тьмой! И даже позавчерашняя операция… Эрлен хныкал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате — как, спокойно и могущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился в стремительный поединок. «Хлороформ!» «Зажать!» «Йод!» — отрывистые приказы ровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этот способ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа.
— Как ты можешь спокойно смотреть? — говорил Эрлен. — Да у этой матери нет сердца!
Наутро врач пришел снова — и вдруг она тихо соскользнула с кресла: обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никаких призывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово:
— Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня вы должны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, но что-нибудь в этом роде.
И подумал про себя: «Вот высшая подлинность — никогда такой не встречал».
На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминания затопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки — что может быть проще? А когда потом, много-много позже, родился ее малыш — это было непостижимо и в то же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему — и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразить то, что она тогда ощутила. Это была… Да, пожалуй, это была мудрость. И уверенность в себе, и узы, связующие с миром, — словно ты голос в огромном хоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили, росли, пили из земли весну — и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ее ребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь.
Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие — открыть окно или закрыть его — чревато страшными последствиями. Не знаешь, на что решиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку — и не представляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире.
Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегда казались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягивает свет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как у старого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воедино свет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающему малышу этот золотой гвоздик — отблеск солнца.
IV
Эрлен опять за свое:
— Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает по антикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это… — Он не находил слов. — Это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! — Он машинально вытащил сигарету и теперь размахивал красным портсигаром. — Уважай хотя бы себя…
«Когда же он, наконец, закурит,» — только и думала Женевьева.
— Да, разумеется, — медлил Эрлен, приберегая под занавес последнее разоблачение. — Разумеется… Мать пошла развлекаться, а у ребенка кровавая рвота!
Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался у дверей:
— Нет, стой!
Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку — но теперь она заплатит!
— Ты сделаешь мне больно — и сразу пожалеешь об этом, — просто сказала ему Женевьева.