— Не ведаю тебя, милок, — развел руками Евстигней Саввич, однако ему почему-то вдруг стало не по себе, чем-то необъяснимо жутким, недобрым повеяло от диковато прищуренных глаз незнакомца.
— Отойдем-ка… Ужель не признал, Саввич? А ведь какие дела мы с тобой на мельнице вытворяли. Знатно ты мужичков-страдничков объегоривал. Не с той ли поры стал мошну свою набивать, хе.
— Мамон Ерофеич, — крестясь и пятясь, сдавленно выдохнул Пронькин. — Да как же ты, милок?.. Да тебя ж князь Андрей Андреич… Да мыслимо ли тут на Москве оказаться?
Пронькина кинуло в жар, глаза смятенно забегали. Перед ним стоял тать и душегуб, государев преступник, ограбивший боярские хоромы и убивший тиуна. (Больше ничего он о Мамоне не слышал.) Статочное ли дело очутиться вместе со злодеем, коего давно дожидается плаха! Еще, чего доброго, и его, Пронькина, в суд потянут, с преступником-де знаешься. Тут и с добрым именем распрощаться недолго. Кликнуть бы стрельцов, да опасливо. Возьмет да и пырнем ножом, аль шестопером перелобанит.
— Чего побелел, Саввич?.. Да ты не пужайсь, не пужайсь, сосельничек. Ране дружками были и ныне останемся… Никак в Кремль подался?
— В Кремль, к царю позван, — поспешно пролепетал Пронькин. (Скорей бы отделаться от злодея и век его больше не видеть.)
— Ишь ты. В большие люди, выходит, выбился. Купец, что ли?
— Купец, милок, купец. Тороплюсь я. Прощевай.
— Прощаться нам не с руки. Нужон ты мне, Саввич, — Мамон хлопнул Пронькина по плечу и тяжелой увалистой походкой зашагал к Великому торгу.
У купца гнетуще защемило сердце.
Возвращался из дворца безрадостный: царь запросил у именитых купцов денег. Увещевал, клялся вернуть сторицей. Купцы внимали царю смуро: клятвы Василия Шуйского невесомы и ненадежны. Сколь уж раз от слов своих отбрыкивался, хотя крест целовал прилюдно. Но и оставить государя без подмоги нельзя: воры подошли к самой Москве. Столица в осаде. Купцам — ни выходу, ни выезду; торговля захирела. В городах — бунтовщики, на дорогах — разбой. Товар лежнем лежит. И покуда Вора не побьют, купцам быть в убытке. А дабы бунтовщиков извести, нужно большое и крепкое войско. Войско же без денег не соберешь. Так что либо убытки неси, либо царю помогай. Авось с божьей помощью и положит конец Смуте. Купцам же смута — злее ордынца, разор, ни мошны, ни торговли. Купцам покойная, урядливая Русь надобна, без мятежей и разбоя.
«Хуже нет лихолетья», — угрюмо вздыхал Евстигней Саввич.
На другой день, перед самым обедом, в покои вошел привратник.
— Палач до тебя, батюшка.
— Кой палач? — похолодел Пронькин.
— Из кремлевского застенка. Тот, что на Ивановской бунтовщикам головы рубит.
— Не ведаю… Да и пошто? — Евстигней Саввич московских катов и в самом деле не знал: на казни никогда не ходил, страшился крови. — Чего надобно?.. Гони. Пущай себе идет.
Но кат, не дождавшись дозволения, ввалился уже в горницу. Снял шапку, отряхнул снег, перекрестился на божницу.
— Доброго здоровья, хозяин.
— Здорово, — неохотно буркнул Евстигней Саввич, и глаза его вновь, как и при первой встрече с Мамоном, смятенно забегали. (Чего, чего надо этому разбойнику?)
— Как сыскал?
— Сыскать немудрено. Кто ж купца Пронькина на Москве не ведает, коль его сам царь привечает, — густой мерный голос Мамона бодр и насмешлив.
Огляделся и все так же насмешливо молвил:
— Богато живешь, Саввич. И ковры заморские и сосуды золотые в поставцах… А чего в сундуках-то? — увидел перед собой оробелые глаза Пронькина и гулко захохотал. — Трясешься за добро, Саввич. Знать, много накопил. Ишь, сундуками уставился… Да не пужайсь, не пужайсь, зорить твою казну не стану. Чай, свои люди, хе.
— Чего пришел? — беспокойно ерзая на лавке, спросил Пронькин.
— Обычая не ведаешь, — хмыкнул Мамон. — Допрежь накорми, напои. Угостил бы чарочкой, а? Чай, и сам еще не снедал. Разорись, Саввич! В кои-то веки свиделись.
Пронькин кликнул Варвару из светелки, повелел подать на стол. Но обедать сели одни.
— Нам тут потолковать надо, — молвил супруге Евстигней Саввич.
Варвара вновь ушла в светелку, а Мамон, проводив хозяйку похотливыми глазами (статна, кобылица!), вздохнул.
— Не признала… Постарел я, никак.
— Признать ли тебя, — хмуро проронил Евстигней Саввич. — Ране-то черен был, будто из бочки с дегтем вынули. Ныне же рыж, как огонь. Татарской хной, что ли, бороду выкрасил?[66]
— А рыжим больше бог подает. Вон ты у нас какой богатенький, хо-хо!
— Что-то шибко весел, Мамон Ерофеич. Не к добру… Как на Москву не побоялся заявиться?
Мамон выпил чарку, откинулся широченной медвежьей спиной к стене.
— А мне ныне бояться неча, купец. Телятевский — опальный боярин. И не токмо. Вор, бунтовщик, государев изменник. — Сказывают, к Гришке Расстриге пристал. Слышал небось?.. Вот-вот. И ране-то он с Васильем Шуйским цапался, а ныне и вовсе лютым врагом его стал. Так что не страшен мне ныне Телятевский, тьфу на него, собаку! Не избыть ему плахи. Вот уж потешусь, на кусочки разделаю, гордынника!