— Уймись. Уймись, царь Иван! Уймись, несчастный, в разврате своём, — шепчут, умоляют его сквозь сдавленные рыдания всё те же тихие; еле различимые в ночном безмолвии голоса. — Скольких дев юных, нерасцветших, ты растлил, сколько жён непорочных обесчестил... Сколько отроков невинных погубил ты в грехе содомском... Или мало тебе Федьки Басманова — уже давно не раба, а хозяина твоего, что вертит, играет тобой, как пожелает его подлая душа? Или мало тебе болезней твоих потаённых, постыдных, сжирающих тело твоё и уже состаривших тебя? До срока сгниёшь, царь! В пса смердящего, шелудивого превратишься, в язвах, в гноищах мерзостных погибнешь, ибо бессильны против них и молитвы, и лекаря заморские, и колдуны лесные со всеми чародействами их... Уймись, Иван! Уймись в блуде своём, в игрищах бесовских! Разгони эту свору — и скоморохов, и плясунов, и лицедеев размалёванных, и мальчишек развратных, которыми ты окружил себя... Останови это наваждение, останови эту заразу на Руси, от тебя же, царя и властелина московского, исходящую... Какой ответ, Иване, ты дашь Богу? Чем оправдаешься ты, безумец, перед Судом Его?
— Прочь, изыди! — грозит царь Иван скрюченным своим кулаком во тьму. — Умолкните, лицемеры! Умолкните, кликуши монастырские! Не вашего убогого ума это дело. Не вам судить царя ни в доблестях, ни в грехах его... Выше разума человеческого тяжкий долг царский. И выше разума человеческого печаль его... Так неужто не могу я хоть на миг забыться от трудов моих непосильных, от забот моих державных? Неужто нельзя и мне, вершителю судеб людских, хранителю и оберегателю всей земли Русской, хоть простого участия, простой ласки человеческой, и кубка вина, и песни раздольной в кругу товарищей моих? Оглянитесь... Оглянитесь назад вы, плакальщики и плакальщицы! И Александр, и Цезарь, и Август Октавиан[11] — кто из них был безгрешен? Кто не знал пороков и слабостей человеческих? Но не по грехам судят о них потомки, а по доблести и славе их... Велики были их божественные деяния! И велик был их разврат. Но что истории и людям до него? Вспомните, святоши, вспомните, лицемеры: разве посмел кто когда осудить великого Тиберия[12] за ту жизнь, что он вёл у себя, на острове Капри? За толпы весёлых мальчишек и девчонок, до последних дней жизни окружавших его? За этих изобретателей неслыханных, чудовищных наслаждений — спинтриев, скрасивших ему его одинокую старость на пустынном острове, вдали от всех? Ему — дряхлому, но мужественному старцу, вплоть до самого своего конца державшему всю империю Римскую в своём властном кулаке? И когда ещё Рим был так велик и славен, как при нём?.. Нет! Не такой безделице, как лицемерные жалобы ваши, и вопли, и стенания, поколебать меня. В делах я царь! А в утехах своих я человек. Но как и дух мой царский, так и плоть моя неподсудны людскому суду...
А Федьке... — внезапно останавливается на бегу царь: по лицу его пробегает судорога, и вслед за ней в хищных глазах его вспыхивает мстительный, безжалостный огонь. — А Федьке Басманову скоро не жить... Обнаглел, лукавый раб! Возомнил о себе, о неземной красоте своей... Так, значит, думаешь, Феденька, что ты теперь господин всему? Что за поцелуи твои жгучие, дьявольские я теперь и корону с себя сниму? Ошибаешься, дружок! Ошибаешься, любовь моя ненаглядная... Скоро... Скоро я докажу тебе и другим, кто из нас двоих здесь господин... Страшно докажу! И будет тебе, Феденька, казнь лютая, доселе неслыханная. И ужаснётся ей вся Москва, весь крещёный мир... Зарежешь ты, Феденька, отца своего, дурня старого, бородатого. Зарежешь по слову моему царскому, на глазах у всех. Зарежешь, подлая душа! Не поморщишься — знаю я тебя... А потом и тебе конец... Лети потом ввысь душа твоя бесталанная, жалуйся святым заступникам твоим! Одним грехом больше, одним меньше — мне уже нечего терять! Либо всё простит мне Господь Вседержитель, либо... Либо нечего...
— Ничего! Ничего не простится тебе, Иване! Тебе, зверю, тебе, чудовищу кровожадному... Уймись... Уймись, несчастный, не умножай грехов своих! Ибо и так уже выше всякой меры человеческой злодеяния твои, — раздаётся во тьме ночной голос гневный, голос трубный. И сжимается в испуге царь Иван, и смертный пот выступает на челе его, и голова его уходит в плечи. Дрожащей рукой, озираясь по сторонам, осеняет он себя мелким-мелким крестом: где Он — тот, кому принадлежит сей глас? Здесь ли, рядом с ним, или же там, в пространствах небесных? Или же в гулко бьющемся, обмирающем от ужаса и ожидания расплаты собственном его сердце? Но молчит ночь, и нет ему, царю московскому, ниоткуда ответа на вечную муку его и страх. Разве что ещё налить себе ковчежец вина и осушить его одним жадным глотком... Потрескивает, оплывает свеча под образами, поскрипывают дубовые наборные половицы под тяжестью его грузного тела, умолк за печью, утомившись, сверчок...