Хоть и молод был царь Иван, но он рождён был на троне, и с младенческих самых лет своих он знал, что воля его — это воля Бога. А кто противится воле его царской, тот противится воле Всевышнего, а ей противиться не должно сметь никому — ни человеку, ни дьяволу, ни самим стихиям земным... Как же так? Сказал он, царь: быть по сему! И должно оно так быть! Трава должна расти в пустынях каменных по единому слову его, огонь угасать, моря расступаться, реки поворачивать вспять! А про людей и говорить нечего. Кто есть человек? Червь! И ему ли противиться Божьей воле, сиречь воле помазанника Его?.. Моисей морю Чермному приказал уйти с дороги народа его, и оно повиновалось. Исус Навин само солнце остановил единым мановением руки своей. А он, царь великий и могущественный, господин и самодержец всея Руси?! Что может он? И где они, удачи и победы неслыханные, что сулил ему тогда, в тот памятный день, Сильвестр? И куда, в какую зыбь уходят все державные повеления его, от которых, казалось бы, сама земля должна дрожать, не только что люди? Сильвестр вон всё журчит: «Не печалься, государь, всё идёт, как надо. Быстрее и нельзя. Москва не сразу строилась, нам спешить некуда, тише едешь — дальше будешь...» Полно, поп! Да так ли оно на самом деле есть? Тише едешь, говоришь? Да едем ли мы с тобой, отче, куда вообще?!
Нет, не пристало ему, венценосцу державному, обманывать себя. Нет у него никаких успехов. Нет! А есть лишь тина да пески зыбучие, морок ночной, в котором всё расплывается, всё исчезает, и нельзя ни ухватить ничего рукой в том бесплотном, ускользающем дыму, ни заставить ничто быть...
Конец кормлению на Руси? Конец своеволию боярскому и алчности наместников царских? Кормлению, может, и конец. Да только от того конца корму для наместников стало на деле больше, а не меньше. Ибо, как доносят соглядатаи и поверяльщики его царские, пуще прежнего свирепствуют наместники в наместничествах своих, изобретая всё новые поборы и сборы и с торговли, и с крестьянства, и с посадских людей. И всё то, понятно, втайне от Москвы, благо до неё на Руси отовсюду далеко.
И земское правление шатается, никак не может утвердиться нигде. Великий Устюг вон молит пожаловать, вовсе свести с него наместника царского, а Карачев да Пермь, наоборот, просят быть всему опять по старине и наместников им вернуть, чтобы прекратились вражда и несогласие среди посадских и пашенных людей, и чёрный народ не обижал бы лучших людей, не зная над собой ни страха Божия, ни его, государя великого, властной руки... И грамоты тарханные, считай, только на словах и удалось отменить: уже выпросил Макарий-митрополит оставить их и Троицкому, и Соловецкому, и Кириллову, и Новодевичьему монастырям, и, чует сердце, это ещё не всё, на этом его, упрямого, не остановить. А отказать ему — тоже не откажешь: чуть что, сразу все силы Небесные зовёт себе на помощь лукавый старик, а как против такого пойдёшь?
Даже и в разрядных делах — кому на какой службе государевой по достоинству своему быть — всё как было, так оно и есть. Иначе разве поставил бы он, царь, во главе последнего похода казанского[41] эту развалину, князя Дмитрия Вельского, что опять столько народу по бестолковости своей погубил зазря? То у него мороз, то оттепель и пушки не стреляют, то по дорогам не пройти и подвоза нет, то ещё чего... А казанцы как сидели у себя в Казани, так и сидят, насмехаются над ним, царём московским, и над всем славным воинством его, способным лишь песни петь да баб и детей малых пугать.
А пуще всего охватывала его, государя великого, тоска, когда ехал он в возке своём царском в какой-нибудь дальний монастырь на богомолье либо войско своё смотреть, а то и просто ради прохлады его государевой по улицам и слободам московским поглядеть, как люди его живут. Отчего так томилась тогда душа его и рвалась неведомо куда, и глаза наполнялись слезами, и сжимала сердце его печаль? Была ли то боль от сознания бессилия и ничтожества своего перед лицом Всевышнего — Того, кто один лишь знает путь каждого смертного на земле, будь то царь или простой смерд? Или тревожил его багряный закат, догоравший в небесных просторах, за колокольнями московскими, напоминая о каких-то неведомых дальних далях, куда не достигала ни мысль, ни воля царская его? Или то были бесконечные снега, и овраги, и бескрайние леса, пугавшие его вековой тишиной и безлюдьем своим? Или грязь непролазная, и бездорожье, и нищета избёнок убогих, и люди в лохмотьях, и покосившиеся заборы, и сор на улицах, и тяжкий смрад — то, что помнил он, царь великий, от дней младенческих своих, и что видел он вокруг себя и сейчас, и что так же и было, наверное, и при татарах, и при Владимире-крестителе, и при Рюрике и до него.
И всё то была Русь. И не было в ней радости никому нигде. А были лишь простор да вечная тоска.