Братец оказался вовсе неспособен на роль ее уст. Да и вообще был ни на что не способен. Прежде это как-то до нее не доходило — были другие, надежные уста, — а вот сейчас наконец дошло. И оказалась она в полном проигрыше.
И меж стрельцов — надворной ее пехоты — не оказалось у нее надежной опоры. Выслушивали они ее сетованья равнодушно, разве выкрикнет кто-нибудь: «Не бойсь, государыня царевна, не выдадим!», а остальные молчат либо бурчат что-то невнятное. Более того, настояли они на выдаче Шакловитого, и сами же его с его сообщниками и повязали. И осталась она одна. Одна-одинешенька. А теперь стало ей наконец ясно, что и за братца, царя Ивана, не спрятаться, как прежде бывало. Нет у нее опоры, нету. Земля под ногами зыблется, вот-вот поглотит.
И царица Прасковья оказалась коровою. Рожает одних девок. Четырех народила, двоих, правда, Бог унес, туда им и дорога, прости Господи; царевен ныне пруд пруди. Вот кого-то под сердцем носит. Да и хоть бы царевича, все равно поздно, поздно. Петрушка вот успел двух понастряпять: Алексея, здоровенького, да Александра. Сей последний, правда, не жилец оказался, Бог прибрал.
Пробовала стрельцов да жильцов пугать: не станете за над с братцем стеною, то покинем мы царство да пойдем скитаться по белу-свету, к иноземным королям, искать у них защиты от Нарышкиных да от вас, изменщиков. А им хоть бы хны. Один даже буркнул что-то вроде: мол, катись горошком с крутой горушки.
Крута горушка власти, крута стала, не то, что прежде. Нету у нее более сил взбираться на нее. И такая слабость, такая неуверенность нахлынула, какой никогда не знавала прежде. «Что это со мною? — думала она. — Неужто от братца передалось?!» И стало ей жаль и себя, и братца. И сызнова непрошеные слезы выступили на глазах — то были женские слезы, каких у нее прежде не бывало, потому что характер у нее был сильный, не уступавший мужскому.
А царица Прасковья забавлялась в эту пору с шутами да с карлами, много смеялась их проделкам, потому что сказывала ей бабка Агафья, что веселие надобно младенцу, который зреет у нее в чреве. И он-де там станет веселиться, а от веселия человек здоровеет. Отошел от обедни, присоединился к ней царь Иван. Но как ему тягостно было глядеть на ужимки да прыжки всей шутейной братии, то и пребывал он в тягостном раздумье, как всегда в последнее время.
Сестрица Софья полагала, что братец ее отворотился от мысли о монашестве, а она крепко в нем засела. И каждое посещенье храма либо моленной укрепляло ее в нем. Напугала его царевна, верно. Но за обеднею испуг вовсе прошел, и прежнее желанье отойти от мира с его суетой и обязанностями вернулось. Ему хотелось теперь лишь одного: покоя и уединения в келье чернеца, наедине с иконами и огоньком лампады, всегда действовавшим на него умиротворяюще.
В покоях у него было, как в келье, и лампады были, и дух ладанный. Но кругом вертелось столь много челяди, целый двор, человек с четыреста: постельники и окольничие, кравчие и оружейники, сокольники и стремянные, жалованные и услужающие, что у него от всех них началось в голове круженье, лица мельтешили — не упомнишь, кто ближний, а кто нет. Суета сует, все суета и томление духа, как сказал библейский царь Соломон.
Не мог царь Иван всего этого вместить — голова разрывалась оттого, что пухла, пухла, пухла. Иногда ему хотелось возопить: зачем вас так много! И разговоры все какие-то непонятные, жужжанье — жжу, жжу! Нету сил терпеть! «Зачем мне это все, зачем, — думалось ему. — Хочу покоя, тишины, чтоб слышать шуршанье ангельских крыл. Тихое, благостное их пение. И чтоб не лезли все эти услужающие, облепившие, как навозные мухи».
Царь Иван понял наконец, кто они все — мухи! И захотелось ему смахнуть их, чтоб улетели и оставили его. «Вот дождусь родин, — думал он, — погляжу на дитя, оно ведь мое дитя, мое с Парашей, и тогда уж непременно уйду в монастырь. Подалее отсюда, где потише, на Бело-озеро. Сестрица Софья не позволит, а я все едино — уйду!»
И вдруг представилась ему сестрица черной паучихою! Оплела паутиною его, всех, Парашу, бьются все они, бьются, а паутина навилась на руки, ноги, на все тело и липнет. И таково явственно представилось, что он даже испугался, — уж не помраченье ли ума на него нашло, не задремал ли он ненароком и во сне привиделось. Тряхнул головою, встрепенулся — отошло.
Фу ты, что это со мною? Наважденье адово? Так явственно представилось, как мухи, сотни мух жужжат, бьются в паутине, а она крепкая да липучая — не пускает. И мы с Парашей. И дочки наши Катюшка да Аннушка. А ведь оплела меня сестрица, оплела и не отпускает. Но я все едино выдерусь! И это проклятое жжж-жужжанье не будет более тиранить уши — день-ночь, день-ночь…