Читаем «Ивановский миф» и литература полностью

Еще до последней эмиграции в творчестве Бальмонта можно расслышать особую покаянную ноту поэта, связанную с темой родины. Показательна в этом плане поэтическая книга «Белый зодчий». В нее, в частности, вошло стихотворение «Прости» — обращение к «России скорбной», у которой поэт просит прощения за невозможность не быть самим собой, то есть поэтом, не приемлющим «сумерки и саваны тумана», а воспевающим цветы, «игру гроз». А рядом стихотворение «Бродяга»:

Бродяга я. До холодов с грозойПлясал огнем и реял стрекозой.И вот, бездомный, признаюсь я, грешник,Что с завистью смотрю я на скворешник…

Сочетание таких стихов, как «Прости» и «Бродяга», образует в развитии бальмонтовского лирического сюжета «поэт и родной край» своеобразное кульминационное звено — артист, который еще недавно «плясал огнем и реял стрекозой», мечтает о доме-скворечнике, тянется душой к райской сирени детства. Отсюда протягиваются нити к будущим стихам Бальмонта с пронзительной памятью о детских годах, о родителях, нашедших приют в шуйской земле:

Ты спишь в земле, любимый мой отец.Ты спишь, моя родная, непробудно.И как без вас мне часто в жизни трудно,Хоть много знаю близких мне сердец.Я в мире вами. Через вас певец.Мне ваша правда светит изумрудно…

Развязкой бальмонтовского сюжета «поэт и родной край» становится его эмигрантское творчество 1920—1930-х годов. Американский славист В. Крейд пишет: «В русской диаспоре не было, пожалуй, другого, кроме Бальмонта, поэта, для которого физическая изоляция от страны своего языка и детства, первых литературных шагов и последующего признания, от знакомого читателя и от родного пейзажа переживались так остро и столь продолжительно»[130].

Драма, которую Бальмонт переживает в эмиграции (1920–1942 годы), связана с потерей его главного слушателя, России, носящей в себе материнскую любовь к сыну. Закономерное следствие этой драмы — концентрация образов «русского» ряда, значительно потеснивших в бальмонтовской поэзии вселенско-космополитическую мифологемность. Показательна в данном случае сама смена автохарактеристик поэта. Раньше: «Я — внезапный излом, / Я — играющий гром, / Я — прозрачный ручей, / Я — для всех и ничей» («Я — изысканность русской медлительной речи»). Теперь:

Я русский, я русый, я рыжий.Под солнцем рожден и возрос.Не ночью. Не веришь? Гляди жеВ волну золотистых волос…

(«Я — русский»)


Поэзия позднего Бальмонта — это своего рода сон о России, который вбирает в себя самый широкий спектр звуков, красок, свойственных его дооктябрьскому творчеству. «Русское» здесь — безграничная весенняя стихия, благословляющая поэта на главное дело (прежде «русское» нередко выступало в качестве силы, подавляющей неземные устремления). Поздний Бальмонт возвращает долг матери, отцу, русской природе, русскому языку.

В эмигрантском творчестве Бальмонт не изменяет своей первоначальной эстетической установке: поэт — играющее дитя, ждущее внимания матери. Но со временем Бальмонт все больше чувствует относительный характер поэзии как игры. Это во многом определяется тем, что в его творчестве усиливается сознание невозможности выйти за рамки «сновидческого» состояния. Перед нами все отчетливей начинает проступать лик страдальца, который тоскует по родной земле, не может жить без нее.

* * *

Рассматривая бальмонтовский миф в шуйско-ивановском интерьере, нельзя не затронуть вопроса о пересечении родовых корней Константина Бальмонта и Марины Цветаевой. Ивановские литературоведы, краеведы (П. В. Куприяновский, В. И. Баделин, М. С. Лебедева и др.) немало сделали, чтобы два эти имени предстали в их особой родственной связи. Роднила их прежде всего шуйско-ивановская земля, которая была интимно близка не только Бальмонту, но и Цветаевой, считавшей село Талицы, где прошло детство ее отца, началом всех начал. «Оттуда, — писала она в очерке „История одного посвящения“, — из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священческий. Оттуда — Музей Александра III на Волхонке…, оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним — в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые все. Наша примета.

Оттуда — лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) — воля к ним и ко всему другому — от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно поднять — что! — донесть.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже