Успел народиться чистый, как слезинка, новогодний месяц. Его крестная мамаша, позванивающая льдинками старуха-зима заметно приободрилась. Она прибрала распущенные было слюни, не капризилась и не задиралась, стояла ровная, мягко стелясь легкими снежинками. Высоко приподнимала она новорожденного младенца, который весь кругло обозначился, но светился одним правым краешком.
Я уже говорил, что занимаемый нами лес был набит всевозможными воинскими соединениями. В нем было тесно от пушек, от повозок, а больше всего от людей, много-много людей. Запала в голову одна ночь, с 13 на 14 января, как раз ночь под старый Новый год. В эту ночь я был назначен дежурным по батальону. Не знаю почему, но я всегда охотно соглашался на любое дежурство, наверно, потому, что еще до ухода в армию стал полуночником, не спал ночами. Зарницы во мне играли, а зимой совы кричали, филины ухали, а еще хотелось мне подследить домового, он выл в печной трубе, из трубы вылетал на волю, садился на круто выгнутый месяц и скакал на нем до самого утра.
Не скажу, что я уж больно чуток, но как-то привык если слышать, так всем телом, всем существом откликаться ну хотя бы на горечь осиновой коры. Почудилось мне в ней что-то весеннее, да и весь лес дышал предчувствием брезжущейся весны. Может, надутые, заледенелые почки бересклета обманулись, соблазнились краткой оттепелью? Нет, в нем что-то заходило, он как бы воспрял духом, он так же, как и я, всем телом слышал легкую поступь солнцеворота, солнце повернулось лицом к лету, спиной к зиме.
Глянул на небо, хотелось узнать, сколько времени, не узнал, звезд не увидел, а месяц, он круто выгнулся – к морозу. Решил – уже в который раз – пройтись по ротам, по взводам. Везде, как о частокол, натыкался на строгий окрик: «Стой! Кто идет?» Один только часовой не откликнул, из взвода лейтенанта Захарова.
– Задремал, что ли?
– Нет, не задремал.
– А что молчишь?
– Я хорошо знаю вас, поэтому и молчу.
Ответ явно не соответствовал параграфам устава караульной службы, а раз так, надо как-то припугнуть довольно-таки вольно чувствующего себя часового.
– А командира бригады полковника Цукарева знаешь?
– Доводилось встречаться.
– И ничего? Все в порядке?
– Жалко, что больше уж не встречусь с ним.
Молодцевато надвинутая на лоб с нераспущенными, угловато загнутыми ушами шапка, автомат на груди, ствол слегка приподнят, на нем рука в меховой, немного подогнутой варежке. Нет, такой орел задремать не мог. Откуда же такое пренебрежение ко мне как к дежурному? Так мог сказать только Тютюнник, да и то в оправдание своей явной промашки, долго раздумывая, как ему наикраще отвести от себя неминуемую притугу.
– Товарищ лейтенант, вы помните Семилуки?
Семилуки я не забыл, но я уже успел забыть старшего сержанта Чернышева, с которым вместе переправлялся через Дон, вместе глушил фрицев. И вот он стоял передо мной, этот старший сержант, в шинели, в валенках, стоял твердо, не переминаясь с ноги на ногу.
– Ты же в разведроте был, при штабе?
– Был да сплыл, был разведчиком, стал бронебойщиком. Ружье большое на одного, котелок маленький – на двоих…
В армии так уж заведено, такова традиция, всякий считает, что та часть, в которой он служит, самая лучшая часть, что оружие, которое он носит, самое лучшее оружие, и всякий горд, что он артиллерист, что он разведчик, поэтому переход из одной части в другую всегда ощущался болезненно. И я не мог не посочувствовать старшему сержанту, но сказать ничего не сказал, знал, что ружье действительно большое и – на одного.
Вероятно, в другое время, в другой обстановке мы бы предались воспоминаниям о нашем ночном визите на другой берег Дона, но на войне войну обычно не вспоминают, ни словом не обмолвились о лейтенанте Белоусе, как будто его и не было…
Позванивал лес, позванивала хрупкая ночная тишина. До войны я не слышал звона хрустальных новогодних рюмок, если б слышал, наверное, сравнил бы звенящие деревья с высоко поднятыми звенящими бокалами, наполненными похожим на свет месяца, как будто тоже звенящим вином. Тишина, хрупкая ночная тишина, хрупкая и очень чуткая, слышен каждый мой шаг, еще слышнее шаги часовых. Повернул к своему взводу, шел между осин, прошел мимо двух крапленых черными пятнами берез.
Плащ-палатки, приставленные к березам ружья. Поджатые длинные, в сибирских пимах ноги Тютюнника. Спит Тютюнник, прикрыв воротником шинели положенную на вещмешок голову. Спит и Наурбиев, тянет на себя соскальзывающий с заснеженного, стянутого откуда-то брезента мелким бесом рассыпающийся месяц.
Никто меня не окликнул, нашлась дыра в частоколе, и я стою в этой дыре, размышляя, что мне делать, как быть? Ничего не буду делать, пускай спят ребята, одно охота знать: кто же самовольно покинул пост? Наурбиев, Симонов? Нет, такого за ними не водилось. Пересмотрел всех спящих, по подшлемнику узнал Фомина, узнал Адаркина, Волкова, Заику, они спали к спине спина в вырытой в снегу ямине, неподалеку от хрустально позванивающей бересклетины. Не видно было Загоруйко, он-то и должен стоять на посту. Может, он и стоит?