Когда цепь двигалась в обратном направлении, на ее пути оказалась воронка от разорвавшейся недавно бомбы. Женщины вновь остановили волов и коров и пестрою толпою помчались в голову колонны, встретившейся с препятствием. Тут уж и Павлик не удержался — направил Солдата и Веселого к воронке. Еще раньше туда прибежали и Феня со Степаном Тимофеевым, чему Павлик обрадовался: отвлеченный происшедшим, дядя Степан не будет ругать за опоздание. Женщины стояли по краям воронки в торжественно-скорбном молчании, будто у только что вырытой могилы. Чем-то жутко враждебным, до ужаса ненужным и противоестественным дохнуло на них из этой разверзшейся, воняющей горькой, незнакомой гарью рваной раны земли. Павлик спрыгнул с фургона прямо на комкастую насыпь и сейчас же ощутил под голой ступней правой ноги что-то жгуче-острое; вскрикнув от внезапной боли, он непроизвольно нагнулся. И все увидели в его руке ощерившийся, поблескивающий на солнце осколок бомбы. Женщины невольно отпрянули назад, а Настя Вольнова ойкнула и инстинктивно, совсем как ребенок, ухватилась за рукав Фениной кофты, да так и стояла в своем ситцевом, закапанном машинным маслом платьице, не зная, что делать дальше: может быть, бежать от этого страшного места сломя голову? Сейчас она была похожа на молодую испуганную дикую козочку: крикни кто за спиной, и Настя вмиг сорвется с места, и только пятки замелькают на стерне да затрепещут, вспыхивая на солнце, светлые ее косички. И ужас, и жалость к пораненной земле, и удивление перед безумием и дикостью только что совершившегося одновременно можно было увидеть в ее увлажнившихся, заблестевших глазах. «Зачем, зачем, зачем все это?» — спрашивали эти испуганно-недоумевающие глаза. Феня, поняв, что творится в душе девчонки, притянула ее к себе.
Павлик попросил у сестры платок, осторожно завернул в него осколок и сунул в карман — поздней ночью, когда все в доме уснут, когда Феня уложит своего маленького Филиппа и тоже уснет, когда мать в последний раз поговорит с пресвятой богородицей, Павлик осторожно, на цыпочках, выскользнет из избы, проберется на зады и там, возле плетня, под горьким лопушком, около могилки, в которую захоронил трясогузку, упрячет осколок; неизвестно почему, но Павлик решил, что он должен сохранить этот недобрый знак войны и показать его возвратившимся отцу и старшему брату Грише. Но пока что Степан Тимофеев сердито посоветовал племяннику:
— Выбрось ты эту пакость.
Однако за Павлика вступился долго молчавший и посуровевший дядя Коля:
— Пускай сохранит — для памяти. Может, сгодится когда. Мало ли чего бывает на земле. Спрячь, спрячь, сынок!
Тишка, спавший в тракторной будке, вмиг разбуженный близким разрывом, похоже, еще не успел оправиться от потрясения; зябко ежась, пряча чернявую свою голову в плечи, он все время твердил: «Мать их… от мать их!..» Это бормотание он и унес с собою опять в будку, нырнул в нее, как суслик, и не показывался больше до темноты. Ушли к быкам и коровам женщины. Дядя Коля сказал тихо, осипшим от волнения голосом:
— Испортил борозду, негодяй…
— Он все испортил, — проговорила Катерина Ступкина.
Она одна только и оставалась еще у воронки и по-прежнему глядела на ее дно скорбными глазами.
Наступившую тишину постепенно стали заполнять привычные степные звуки, те, что не слышит, не замечает сеятель, как не замечает он и своих движений, веками выверенных, нужных и важных, как биение здорового сердца. Перво-наперво вовсю заработали притихшие было неутомимые степные молотобойцы — кузнечики; густо, пружинисто загудел шмель, выбирая, в какой бы из бесчисленных цветков погрузить свое желтовато-черное мохнатое тело; где-то у Большого мара несколько раз кряду просвистел, поднявшись у своей норы столбиком, сурок; различим стал до того неслышный сытый шелест пшеничного колоса; сухо захлопали шершавыми лопоухими листьями поспевающие подсолнухи; над ними уже носились серым облаком, едва видимым в разогретом воздухе, воробьи, их чулюканье смешивалось с шелестом листьев. Сочный хруст разрезаемых лемехами кореньев, шорох переворачиваемой земли, возгласы женщин и щелканье кнутов так же незаметно и привычно вливались в остальные звуки, делались их неотъемлемой частью. Степь опять стала такой, какой из века в век ее знал и любил сеятель.
Настя Вольнова, сволакивавшая своим «универсалом» соломенные кучи из-под комбайна, с поздней августовской темнотой вернулась к тракторной будке, где уже готовились к ночевке старшие ее подруги. Настя долго умывалась возле деревянной бочки, и ее усердие в конце концов было вознаграждено: из черного круга воды вдруг выглянуло и озарилось призрачным светом луны ее милое, почти детское личико с ярко заблестевшими глазами и зубами. Встряхнув мокрыми на концах косами, девчонка направилась было зачем-то в будку, но была остановлена непривычно строгим, предупреждающим о чем-то недозволенном для нее, Насти, и все-таки как бы виноватым голосом Фени:
— Не ходи туда, Настя!