Расширившиеся в недоумении глаза девушки остановились на старшей подруге. Та снизила голос почти до шепота и теперь уж не требовала, а просила:
— Не ходи.
Феня приблизилась к Насте, обняла за худенькие плечи, подвела притихшую и напуганную к небольшой копне свежей соломы и усадила рядом с собой на своей постели. Развязала узел — на темном платке бело обозначились четыре яйца, ржаной хлеб Настя услышала задрожавшими помимо ее воли ноздрями. Она очень хотела есть, но все-таки сказала:
— Что ты, Феня?! У меня, чай, своя еда…
— Нету у тебя никакой еды. Не ври. В обед еще все слопала. Ешь!
Настя покраснела, но при свете месяца этого нельзя было увидеть. Разбив яйцо об острое свое колено, она запрокинула голову и по-сорочьему выпила его. Облизнулась и совсем уж по-детски шмыгнула носом. Теплая волна нежности, жалости и любви одновременно накатилась на Фенино сердце:
— Родненькая, сестренка моя! Чистая моя! — Последние два слова вырвались у нее с душевной болью и дрожью. Боясь, что на глазах объявятся слезы, отвернулась и поглядела на будку — теперь уж сама — с крайней досадой и горьким недоумением. Подумала: «Зачем ты, Мария, делаешь, сотворяешь такое? Зачем?!» И, как бы почуяв, чем мается ее подруга, в дверях будки появилась Соловьева. Застегивая кофту и спускаясь по ступенькам на землю, Маша говорила:
— Господь напитал, никто не видал. Слава ему, милостивцу и заступнику нашему! — Сказав это, с хохотом повалилась на трактористок, принялась щекотать, приговаривая: — Ну, ну, что хари воротите? Вы ж не знали, чем мы там… Можа, искались. Ведь завшивели мы тут. И боле всех — Тишка. Измучился, сердешный, с нами вконец.
— Молчи, бесстыдница! Не видишь, ребенок совсем Настёнка-то. А ты что вытворяешь?
— Федору моему небось все расскажешь? — голос Маши сделался враждебным. — Ну и рассказывай! Да не жди, когда вернется, пиши сейчас. Запомни адрес: полевая почта…
— Перестань!
— Ну и ты оставь меня в покое. Сама знаю, что делаю. И за Настю не беспокойся, не испорчу, не прокаженная.
— Ты хуже прокажённой.
— Ну и пусть.
— Дура ты, дура, Машуха! Убила бы я тебя! — Феня кивнула на будку. Прикрыла при этом своими руками Настины уши. — Вот увидишь, кастрирую собственноручно. Подкрадуся как-нибудь к сонному и…
Маша громко расхохоталась.
— Давай, Фенюха, я за ноги его подержу.
— Хорошо, договорились. А теперь уходи от нас.
— Что, опоганилась?
— А ты думала? Уходи, уходи за копну. Чтобы и духу твоего тут не было.
— Тоже мне праведницы отыскались. Ну и дьявол с вами. Берегите свое богатство неизвестно для кого. У Настёнки хоть Санька есть, а ты, Фенюха, кого ждешь?
— Знаю кого. Иди, иди! — Феня поглядела вслед уходящей, сладко потягивающейся и позевывающей подруге, крикнула вдогонку зло и торжествующе: — Я-то дождусь, а вот ты!..
Феня повернулась лицом к притихшей, затаившейся, сжавшейся в комочек Насте, прильнула щекой к мягким ее, пахнущим керосином, чуть курчавившимся волосам и, будто оберегая от близкой беды, крепко прижала к себе и теперь слышала, как часто и напуганно стучит где-то рядом ее сердечко. На золотистой соломе, у девичьего изголовья, заметалась серая рваная тень вылетевшей на промысел совы. Чуя ее, под соломой беспокойно завозились полевые мыши, пискнули и умолкли, затаились. Настя плотнее прижалась к Фене, ткнулась маленьким холодным носишком своим в Фенино ухо, горячо прошептала:
— Я очень, ну очень, очень тебя люблю, Феня!
— Хорошо, ну, а теперь поспи. Скоро светать начнет. А если не хочется спать, давай споем песню.
— Давай! — обрадовалась Настя. — А какую? — И вдруг предложила: — Про ивушку, а, Фень?
— Про ивушку так про ивушку. Эх ты, пичужка моя беспокойная!.. Ну что же, попробуем. — И Феня запела глубоким, грудным, бархатным голосом, будто специально созданным для грустных девичьих песен:
Настя сейчас же присоединилась своим робким и дрожащим, как струна:
Было уже за полночь. В пустынном небе одиноко висела молчаливая, как всегда, загадочная луна, где-то далеко урчали тракторы, а тут лились и лились звуки старинной, забытой было, но в последнее время вновь воскресшей почему-то песни:
Глаза Фени теперь были темным-темны и, устремленные вверх, влажно светились, как два глубоких ночных омутка. От тревожного, напряженного их свечения у Насти сжималось сердце, и она торопилась начать новый куплет: