Любопытная вещь. После отъезда гипнотизера в нашем городе остался только один человек, который не верил в гипнотизм, и это был я. Все прочие были обращены, но я упорно и непримиримо отрицал магнетизм и гипнотизм в течение пятидесяти лет. Это потому, что я ни разу не захотел исследовать сущность этих явлений. Я не мог. Мне было противно. Быть может, они напоминали мне тот эпизод в моей жизни, который я больше всего хотел бы забыть из гордости, хотя я думал — или убедил себя, что думал, — что никогда не встретил бы "доказательств", которые не были бы натянуты, легковесны или не пущены в ход каким-нибудь обманщиком вроде меня.
Сказать по правде, мне довольно скоро надоело упиваться моими триумфами. Даже и месяца не прошло. Слава, которая основана на лжи, скоро становится тяжким бременем. Разумеется, первые дни я наслаждался тем, что обо мне и моих подвигах без конца говорят в моем присутствии, не устают изумляться им и ахать; но я очень хорошо помню, что скоро настало время, когда эти разговоры сделались для меня тягостными и невыносимыми, и я уже с трудом терпел эту ненавистную обузу. Я помню, как бесился и ругался генерал Шерман, когда оркестр играл "Поход через Джорджию"[200]
, мелодия, которой генерала неизменно встречали везде, где бы он ни появился.Как легко заставить человека поверить неправде — и как трудно его разуверить! Через тридцать пять лет после этих малопохвальных подвигов я был в гостях у моей старушки матери, с которой не виделся уже лет десять, и, движимый, на мой взгляд, благородным и даже героическим чувством, решил смириться и исповедаться ей в моем старом грехе. Это решение далось мне нелегко: я боялся, что увижу на ее лице печаль, а в ее глазах — стыд за меня; но после долгих и мучительных размышлении эта жертва показалась мне необходимой и справедливой; я собрался с духом и приступил к исповеди.
К моему удивлению, никаких эффектов в стиле Джорджа Вашингтона, ничего драматического и чувствительного не последовало: мать ничуть не волновалась, — она просто мне не поверила, вот и все. Я был не только разочарован, я был уязвлен тем, что моя драгоценная правдивость не нашла сбыта, что от нее отказались так спокойно и невозмутимо, в то время как я надеялся нажить на ней капитал. Я стоял на своем, я утверждал со всевозрастающим жаром, что все, что я делал на сеансах, было обман и ложь; а когда она, спокойно покачав головой, сказала, что ее не проведешь, я поднял руку и поклялся, прибавив торжествующе: "Ну а теперь что ты скажешь?"
Моя клятва не произвела на нее никакого впечатления, не сдвинула ее с позиции хотя бы на сотую долю дюйма. Если уж и это мне трудно было вынести, то каково же мне пришлось, когда она посыпала свежую рану солью и, как бы в подтверждение бесполезности моей клятвы, начала доказывать, что я сам не знаю, что говорю, потому что был введен в заблуждение. Она отказывалась верить, что я сам выдумывал свои видения; она говорила, что это сущее безумие, что я был в то время еще ребенок, неспособный на такой обман. В качестве примера она привела ричмондский пожар и дом Пиков и сказала, что выдумать все это я просто не мог. Я ухватился за этот шанс. Да, сказал я, она совершенно права: я этого не выдумал, я слышал это от доктора Пика. Но даже и этот меткий выстрел не попал в цель. Она ответила, что свидетельство доктора Пика тут важнее моего, а он ведь прямо заявил, что я не мог этого слышать.
Со стыдом и бессильной досадой я увидел, что разбит наголову. У меня оставалась всего одна карта, но зато это был крупный козырь. Я пустил в ход свой козырь. Казалось подлостью взрывать крепость, после того как старушка так доблестно ее защищала, но побежденные не знают жалости. Я пустил в ход свой козырь. Это были булавочные уколы. Я сказал торжественно:
— Даю тебе честное слово, что каждая булавка, которую в меня втыкали, причиняла мне жестокую боль.
На это я услыхал:
— Ведь прошло уже тридцать пять лет. Это теперь тебе так кажется, но я сама там была и знаю лучше тебя. Ты ни разу не поморщился.
Она была так спокойна! А я просто бесился.
— Боже ты мой! — воскликнул я. — Позволь, я докажу, что говорю правду. Вот моя рука: воткни в нее булавку, воткни до самой головки, я не поморщусь.
Она только покачала седой головой и сказала просто и убежденно:
— Ты теперь мужчина и можешь скрывать боль, а тогда ты был еще ребенок и не стерпел бы.
И, таким образом, ложь, в которую я заставил ее поверить, будучи еще мальчишкой, осталась для нее неоспоримой истиной до самой смерти. Карлейль[201]
сказал: "Ложь недолговечна". Это доказывает, что он не умел лгать. Если бы я застраховал эту свою ложь, меня давным-давно разорили бы одни страховые взносы.[АМЕРИКАНСКАЯ МОНАРХИЯ][202]
13 декабря 1906 г.
О грядущей американской монархии. До того как государственный секретарь сделал свое заявление, председательствующий на банкете сказал: