– У меня тут пара дорожек. – И я выношу стекло и бритву, мы садимся, и он все устраивает, и вот у нас уже три дорожки, Сандра нюхтарит свою, сбытчик свою, затем я засасываю свою и жду. Я знаю, что, если он слишком сильно разбодяжил спидом, я отзовусь соответственно. На спидах я сатанею. Не к людям, разве что устно. Но вещи ломаю: зеркала, стулья, лампы, унитазы; хватаюсь за ковры, переворачиваю их. В общем, и только-то. Тарелки никогда вот не бью.
Жду. Все в порядке, спидами не слишком бодяжил.
– Где Дива? – спрашиваю я. Дива – это его старуха. Та, у которой много платьев и туфель.
– Посуду моет, – говорит сбытчик.
Редкая она женщина. Носит платья и высокие каблуки –
Я вручаю ему две двадцатки и десятку, а он отдает мне чек.
– Я все равно лучше улетаю от бухла, – сообщаю ему я. – С этой дрянью нет пункта назначения; просто отпадает, а потом себя снова подхлестывать надо.
– Как добудешь себе настоящего говна, – говорит он, – завяжешь бухать.
– Это как Христа узреть, а? Ну притащи как-нибудь.
– Лучше, чем Христа. Ни колючек тебе, ни ада. Лишь нежное ничто.
Он идет к двери, его крохотной жопке слишком туго в штаниках. У дверей поворачивается, скалится.
– А что тут за шум был недавно?
– Какой-то черный. Свихнутый, как его шкура. И моя.
Сбытчик уходит.
Сандра трудится над парочкой дорожек. Если она – как я: крошить их, похоже, доставляет больше удовольствия, чем нюхтарить. Я знал, что наутро у меня будет самоубийственная башка. Что стены будут темно-синие, а всякий смысл окажется бессмысленным. Это как вычитание из вычитания. Как кошки с собачьими мордами. Как луковицы на паучьих ножках. Американская победа как занавес блевоты. Ванная с одной сиськой, одним яйцом. Унитаз, что смотрит на тебя взаправдашним непроницаемым лицом взаправдашней мертвой матери.
Но утром этим будешь заниматься, когда до утра доберешься.
Я ору Сандре:
– Я
Мы с нею опять за старое – ссоримся из-за дорожек.
Потом начинается что-то другое – раздается этот жуткий смертный вопль женщины в страхе за свою жизнь, а еще орет и другая женщина:
–
Мы снова выходим наружу. Несется из того же отеля. Одна женщина свисает из окна девятого этажа, истинно на одной руке и ноге, почти все ее тело болтается и готово упасть. Другая выглядывает из-за нее сверху и колотит ее каким-то предметом. Это никак не заканчивается, от звуков больней, чем от воображаемого уродства, в котором кто угодно даже отдаленно может начать помышлять себя.
Вернулся вертолет. Он мигает и щупает своим светом мученья этих тел. Вертолет парит и кружит, светя своим огромным прожектором на дам. Которые продолжают как таковые.
Снова выходит Сэм с дробовиком, смотрит на меня.
Я говорю:
– Сэм, валяй, пристрели этих шлюх, они слишком галдят!
Сэм подымает дробовик, целится, стреляет. Сбивает чью-то телевизионную антенну. Та падает, вихрясь ветками и проводами, это вечнобесплодное дерево ныряет в свою заслуженную тьму.
Сэм опускает дробовик, опять заходит к себе во дворик.
Мы с Сандрой уходим к себе. Я иду в кухню, смотрю на печатку на полу. Пол грязный. И печатка грязная, печатает грязные рассказики.
Снаружи вопли не стихают, неулаженные.
Я вспоминаю про виски, начисляю себе. Выпиваю.
Вот поэтому я и стал писателем. Вот поэтому пробился с боями с фабрик. Вот в чем и смысл, и путь.
Снова захожу в другую комнату.
– Похоже, я сегодня этот рассказ не допишу, – говорю я Сандре.
– Кому не поебать? – спрашивает она.
– У тебя душа сороконожки, – говорю я.
Нет ничего приятнее, чем быть неприятным, когда ничего больше не остается, а обычно ничего другого и не остается, и я беру Сандру за руку, беру бритву и говорю:
– Я говорил тебе, что следующие дорожки сам проведу.
Наклоняюсь к ней и – с некоторым проворством – так и делаю.
Встречаюсь с мастером[29]
Еще очень молодым человеком я был голодающим писателем. Тот факт, что я умирал от голода, меня не очень тревожил, потому что жизнь меня интересовала не очень, а умереть не выглядело слишком уж скверной перспективой – может, колода заново перетасуется? Я трудился, временами, обычным разнорабочим, но не подолгу. Зарплата-другая, а потом как можно больше вольного времени. Мне требовалось лишь платить за жилье и деньги на что-нибудь выпить, да на марки, конверты и бумагу для письма. Я писал от двух до шести рассказов в неделю, и все они возвращались из «Атлантик Мансли», «Харперза» и «Нью-Йоркера». Мне было трудно понять, потому что те рассказы, что я читал в этих журналах, были тщательно написаны,