Читаем Из головы полностью

Если б самолеты в Польшу летали, наверно, я все же сел бы в один из них. Что ждет меня в Варшаве, кроме утоления ностальгии, я более или менее себе представлял — приятного мало, зато все привычно. А вот что будет со мной здесь — виделось как в тумане. Пьеса моя, что правда то правда, шла с успехом, только ведь на деньги с театральных сборов не прожить. К слову сказать, меня отыскал сам Ежи Гедройц[8]. Он напечатал фрагмент моей повести «Мощь хиреет» о забастовке на гданьской судоверфи и даже послал книгу в солидное парижское издательство «Фламмарион». К сожалению, ее вернули с сопроводительным письмом от занимающейся там польской литературой редакторши, где было сказано, что господину Гловацкому сперва надо научиться писать по–польски. Для меня сие прозвучало зловеще. Эта небольшая повесть представляет собой монолог маленького человека, бедного работяги с гданьской судоверфи, который перестал отличать добро от зла и сделался агентом госбезопасности, сам того не подозревая. И к забастовке он примкнул, не очень–то понимая, зачем и ради чего это делает, то есть прекрасного патриотического порыва в моей повести не было и в помине. А были пейзажи унылого города, люди, мыкающие горе с нуждой, рестораны, где нечего съесть, улицы, наводненные тайными агентами, стукачи среди руководителей забастовки — и все это главному герою кажется нормальным. Больше того (что как раз и вывело из себя редакторшу «Фламмариона»), рассказывает он об этом языком, который перестал быть инструментом коммуникации в традиционном смысле слова. Превратился в смесь социалистических слоганов и люмпенпролетарского новояза, то есть вообще непонятно во что. Уже в Польше повесть «Мощь хиреет» не понравилась критикам — стоит ли удивляться, что в нормальной стране никто ее не понял, а стало быть, мои возможности и шансы здесь почти нулевые.

Итак, я шлялся по Лондону, изредка встречаясь с агентами издательств, всякому, кто попросит, давал интервью и все больше расстраивался. И было отчего: новости с родины — судя по здешней прессе — ужасные, а слухи и того хуже: о затоплении шахты с бастующими горняками, о расстрелах взбунтовавшихся солдат. Зато в эфире официального польского радио — тишь да благодать, бодрые сообщения и беседы с производителями пончиков. А где–то там, в гуще всех этих событий, доченька, мамуля и невеста. Ну так как? Возвращаться, не возвращаться?

Надо признаться, что помимо соображений семейно–патриотического характера за то, чтобы вернуться, говорил также профессиональный расчет. Ибо военное положение будто специально для меня ввели. Всю жизнь я сокрушался: хорошо Норману Мейлеру или Джозефу Хеллеру, Хемингуэю или Бабелю — им–то было о чем писать. И на тебе! Когда тема сама пожаловала в дом, меня там не оказалось. Потом всю жизнь буду локти кусать. Значит — надо возвращаться.

А тут приютивший меня Адам Замойский — он в Лондоне занимался ремонтом и сдачей квартир — со стремянки голос подает, отговаривает возвращаться: «Не знаю, конечно, какое положение ты занимаешь в Польше. Но всем им там теперь хвосты поприжимали, а здесь ты можешь писать без цензуры, всю правду, как она есть, и тебя всякий напечатает».

Таким образом, по совету Адама, оккупировав столик в ирландском пабе, я начал писать, облачившись в шкуру писателя мало сказать свободного, так еще и пишущего без всякой оглядки, что оказалось гораздо труднее, чем то, к чему я привык.

Я кусал губы, прихлебывал «Гиннесс», желваки у меня ходили, и я писал — неделю, вторую. На третью переписал все набело и… устыдился. Гнев в рассказе был праведный, негодование — высшей пробы. У всех зомовцев[9] — холодный взгляд и свирепый оскал, у преследуемых деятелей «Солидарности» — с точностью до наоборот. Словом, рассказ я выбросил в корзину и еще больше занервничал: может, слишком поздно пришло освобождение, может, я уже безнадежный калека, который без цензурных подпорок не в состоянии сделать и шагу, и вообще ни на что уже не годен? Я столько лет мучился, ломая голову, как бы написать что–нибудь правдивое, да потоньше, поаккуратнее, чтоб пропустили; как бы обойти и перехитрить цензуру? Куда бы перенести действие пьесы или книги, в какую страну, в какой век, чтобы это вызывало ассоциации с сегодняшним днем, но не напрямую? Какой параболой усыпить бдительность цензора? К примеру, для этой цели хороша была Римская империя, подходила и испанская инквизиция. А еще лучше — тюрьма или исправительная колония для несовершеннолетних, как у меня в «Замарашке». И здесь, объективности ради, надо отметить, что читателей и зрителей в Польской Народной Республике мы имели исключительно благодарных: они схватывали на лету аллюзии, даже там, где их не было. Стоило только написать, что герой алкоголик, либо горбун, либо просто изменяет жене, и ни у кого не возникало сомнений, что виной тому коммунизм, и вот уже автора стоя награждают бурными аплодисментами. <…>

Перейти на страницу:

Похожие книги