Меня всегда мучили имена. Я не могла думать ни о чем безымянном, и это крещение тем более озабочивало, что нельзя было дать какое попало имя, — я верила во внутреннюю связь между именем и человеком и строго прислушивалась: верно оно или неверно? Неверное имя может все испортить. Я всегда страдала, что мою мать зовут Софией, — неужели никто не чувствовал, не видел, что она Жозефина?
Вот и второй холм. Я вижу желтое платье Груни на погребе. Мне хочется бежать, но я останавливаюсь и стою хмуро на месте, глядя вниз, чтобы не развлекаться, и меня сердит, что все вокруг так ярко, заманчиво и мешает думать.
Сегодня я решила подготовить Груню к ее будущему, открыть ей намеками тайну ее рождения. Если не сделать этого, она может не перенести внезапности, как тот старик, который умер от радости, когда выиграл двести тысяч. Кроме того, я надеюсь этим повлиять на ее характер, развить в ней чувство гордости, убить ненавистное мне уважение к нашему дому.
Солнце жжет, и даже деревянная труба на вершине погреба так накалена, что ее больно трогать. Груня предлагает спуститься на ту сторону, где погреб бросает тень. Я соглашаюсь, хотя это жаль — много значит сидеть именно на вершине. Мы скатываемся вниз и садимся в тени на свежей траве. Я смотрю на Груню, и у меня бьется сердце. Как начать?
— Я хотела сама к тебе идти, но ты велела здесь ждать, — говорит она.
— Дома все мешают, — отвечаю я и обрываюсь.
Она рассматривает букашку на руке.
— Смотри, божья коровка, рыжая.
Я не отвечаю, чтоб не поддерживать этой темы.
Надо спешить. Она опять заговорит о чем-нибудь постороннем.
— Ты знаешь Кавказ? — спрашиваю я. — Вот та страна, откуда Тамара, которая над роялью?
Я знаю, что Груня влюблена в эту картину и, когда в зале никого нет, ходит потихоньку смотреть на нее.
— Там горы, — продолжаю я, — в сто раз выше погреба, и народ другой, не по-русски говорят, все красивые, носят кинжалы…
— Зачем кинжалы? — спрашивает Груня.
— Там часто нападают. Много разбойников, и надо защищаться.
Но, сообразив, что Груню не соблазнят опасности, — она не такая, — я быстро перехожу к другому. Я восхваляю народ и описываю подробно, как они живут: всегда в палатках под открытым небом — у меня замирает дух от восхищения, — спят на шкурах диких зверей и, когда надоест в одном месте, перевозят палатки на другое. Мне начинает казаться, что я рассказываю о «Цыганах» Пушкина, которых читала недавно, но все равно — это похожий народ.
Груня слушает, делает скептические замечания. Ей не нравится жить всегда в палатках. Она думает, что это от бедности, а не от богатства. Я сержусь.
— Именно от богатства. У них и дома есть, — говорю я. — Но в палатках веселее и прохладней. Там очень жарко. И какие красивые имена у них. Мужское имя, например, Алеко, а женское есть… Джемма, — голос мой срывается, мне кажется, что я выдала тайну. — Слушай, ты хотела бы поехать туда?
— Хотела бы, — довольно равнодушно говорит Груня, и я вижу, что она соглашается только, чтоб не обидеть меня.
Негодующе-деспотично говорю я о том, как ужасно жить здесь, в «Жилом доме», да и в нашем тоже; говорю, что на ее месте я убежала бы от родителей, и я рада, что на лице ее испуг, и вдруг спрашиваю шепотом:
— Слушай, ты никогда не думала, что вдруг ты — не ты, а кто-нибудь другой? Вдруг ты не Груня?
Мы обе замираем, испуганно глядя друг на друга. Мне страшно продолжать. И мы долго молчим.
— А знаешь, — говорит, наконец, Груня, освободившись немного от впечатления моих слов, — папаша меня сегодня на девятую версту берет, на дрезине.
Девятая верста — это откуда строится новая железная дорога; они все, рабочие из «Жилого дома», каждый день ездят туда.
— Там и обедать будем, — оживленно продолжает Груня, — похлебку на огне сварим. Попросись, может, и тебя пустят.
Я ей говорю о палатках на Кавказе, а она радуется похлебке на девятой версте.
У меня вдруг мелькает сумасшедшая мысль. А вдруг я ошиблась? Не она — Джемма, а я сама… Отчего мне все так не нравится здесь? Отчего так волнует эта чужая страна? Отчего мое любимое в мире имя — Джемма, и мне плакать хочется, когда я его произношу, а ей — все равно… Но глаза мои видят ее брови, тонкие дуги, и безумная мысль тотчас же гаснет. У меня самой никаких бровей нет, даже светлых, — я знаю это, и смирение просыпается в душе. Я умиленно, почти заискивающе смотрю на Груню. Царевны именно тем и отличаются, что бывают не такие, какими другие хотят, и от них все терпят и все им прощают.
И я чувствую, что люблю ее, и мне хочется чем-нибудь обрадовать ее.
Я вспоминаю, что она любит косоплетки — такой странный вкус! — и торопливо выдергиваю из косы новую голубую ленту, которую мне туго вплела Амалия Карловна.
— На, возьми. Мне не нужно. Я терпеть не могу лент, — говорю я, — я скажу, что потеряла.
Из «Жилого дома» к нам приближается рабочий в красной рубашке, Грунин отец. Его зовут Силантий. У него черная борода и очень красное лицо, и про него говорят, что он «образцовый».
Не доходя до нас, он машет Груне, и она, радостная, вскакивает.