У отца была своя мужская жизнь — более важная, конечно, но все же я мало уважала ее. Очень громко и трезво она шла. Он часто уезжал в дождевом плаще и высоких сапогах, иногда не возвращался по несколько дней, и в это время он был плантатором — таким, как в «Хижине дяди Тома», и ездил с рабочими-неграми наводить порядок в своих владениях. Потом он приезжал, привозил с собой каких-нибудь инженеров и помощников — все были в сапогах, запыленные, обветренные и голодные. В доме поднималась беготня, отец торопил с обедом, и им наскоро готовилось много разной еды. Подавали вино, квас, и за столом они, не обращая внимания на тихую домашнюю жизнь, громко говорили о своей работе и делах.
Тогда уже нельзя было думать, что он плантатор, но иногда я подчинялась обаянию новых, таинственных слов… Особенно нравились мне слова «виадук» и «брезенты», и я с волнением ждала, когда они мелькнут в разговоре. Виадук был длинный золотой шнур, протянутый высоко в воздухе между двумя лесами, он трепетал в вышине, и к нему можно было подвесить гамак и с закрытыми глазами качаться на нем. Брезенты были тяжелые латы, плетенные из блестящей металлической проволоки. Только я не знала точно, когда, против какой опасности люди надевают их.
После еды отец заказывал дрезины или паровоз, и так же шумно уезжали они все, оставив за собой беспорядок и много окурков во всех пепельницах.
Был, правда, и другой отец, не инженерный, без насыпей и сапог, в нарядном сером костюме, улыбающийся и целующий руки дамам, играющий на фисгармонии и говорящий вещи, от которых все громко смеялись; но таким он был по вечерам, когда я ложилась спать, и таким он мне был еще менее интересен.
Я не помню, когда, собственно, я разочаровалась в больших, но, вероятно, было время, когда я еще с надеждой и доверием смотрела на них. Постепенно во мне укоренилось убеждение, что от них не только нельзя ждать ничего нового и важного, но, напротив, нужно защищать все ценное, любимое, — скрывать, спасать его от их прикосновения. Их отношение к вещам — самоуверенное, спокойное — возмущало меня. Они думали, что знают все, и давали всему оскорбительно простое объяснение, лишая мир красоты и тайны. И сами они не ждали и не боялись ничего, их жизнь текла скучно и однообразно. Ведь можно было каждый день прожить по-разному, можно было придумывать и устраивать тысячу небывших еще вещей, — отчего они не делали этого? Вот за это, за неумение пользоваться миром и устраивать свою жизнь, за слепоту и спокойную уверенность не любила я их. И они были все такие!
Безнадежней всех была, конечно, моя Амалия Карловна, и ее я даже не презирала, а испытывала к ней часто жалость и снисхождение, хотя никто так грубо, как она, не разрушал и не упрощал мира. Она не годилась ни в укротительницы диких зверей, хотя я долго пыталась приспособить ее к этому, когда играла, что наша семья — странствующий цирк. Из нее не выходила злая волшебница, вообще в ней не было зла, и это было хуже всего. Ни одной яркой, определенной черты, ничего, что годилось бы для жизни и игры.
При этом она искренно старалась занимать меня, и даже выдумывала мне игры и — Боже! — как убоги были ее выдумки, каким стыдом горело мое сердце, когда я, чтоб не слишком обижать ее, плелась за ней, красной и запыхавшейся, по крайним дорожкам сада, потому что вон там, в беседке, по ее уверению, сидели разбойники, и надо было прятаться от них. Я не облегчала ничем потуги ее воображения, у меня не менялось лицо, когда она симулировала испуг или радость, — мне было только стыдно и, когда она, наконец, падала на скамейку и вздыхала, что у меня gar keine Phantasie[23]
— все во мне твердило: бедная! бедная! ах, бедная! Лучше было плести корзиночки из разноцветных бумажек, потому что тогда она сидела смирно, молчала, и я могла думать свое.Так шли и уроки. Амалия Карловна учила меня немецкому и Закону Божию, моя мать — русскому и арифметике, и я, послушно делая то, что мне велели, рядом узнавала и думала о другом. Это другое было гораздо труднее, и внешняя наука, которой меня учили, мешала мне сосредоточиться на нем. Меня бранили за рассеянность, удивлялись упорству, с которым я делаю все те же ошибки, не понимая, что я их делаю нарочно, что они нужны и что в них — правда.
Никто не знал, что рядом с тем, что видели большие, есть другое, тайное знание, и оно заключается в том, чему они не придают значения. Это знание, скрытое в книгах, была тайная история древних народов, где раскрывалось о самых удивительных, забытых всеми вещах, и надо быть страшно добросовестной, чтобы не искажая, верно восстановить их смысл. Тайно держала я в памяти весь ключ знаков.