Мысленно прощалась с близкими, бегло вспоминала все, что было дорого, — мелькнула перед глазами любимая дорожка у моря в знойное утро, томик Ницше в коричневом кожаном переплете — и все расплылось… Смотрела под ноги на снег, считала шаги… Уже скоро, верно. Подумала, что нам воздается по праву за вину, конечно, не ту, в которой обвиняют здесь, а за давнюю, неведомую, имя которой мы сами не знаем и лишь по гнету душевному чуем, что несем ее в себе. И вдруг мой солдат, оглянувшись на меня, — повернул направо в калитку. Одинокий дом на повороте когда-то был земской школой. Поднялись на занесенный снегом балкончик, он толкнул дверь, вошли в большую комнату. Очевидно, здесь жили важные люди. Две неубранные кровати и целая коллекция собранных отовсюду вещей: рояль, на нем граммофон, трюмо с большим зеркалом, стол, уставленный всевозможной посудой, целыми сервизами.
— Вымой да прибери здесь, — сказал солдатик и углубился в рассмотрение своего лица в зеркале. В комнате было холодно. Не было тряпки, не было воды, не было веника. На мой вопрос: «Чем убирать?» — солдат отмахнулся: — Посмотри, поищи. — И уселся в кресло перед трюмо. Резвая веселость овладела душой. Что это? Радость возвращения к жизни или отсрочки смертного часа? Близость последнего с первым? Не спрашивая больше ни о чем, я, веселясь, создавала все, что мне нужно, принесла снегу в тазу и поставила на керосинку, чтобы он растаял, нашла под кроватью разорванную рубашку и превратила ее в тряпку. Сломала большую ветку кипариса с одинокого дерева под балконом, чтобы вымести пол. Никогда не было за мной так мало присмотра. Кажется, уйди я сейчас незаметно, мой стражник не хватится меня.
— Ишь, вздулся, — сказал он, разглядывая глаз, — и дерет здорово.
Я подошла к нему.
— Вам завязать надо. От тепла будет легче.
На столе, среди множества разных предметов, лежал нераспечатанный марлевый бинт и целый ассортимент щипчиков.
— Кто здесь живет, доктор?
— Не-ет. Кто жил — съехали. Завтра другие приедут. А ну-ка, найди тряпочку завязать глаз. — Я раскрыла бинт, сняла с него фуражку и забинтовала глаз. Льняного цвета жидкие волосы, невзрачное лицо с воспаленным глазом казалось безобразным.
— Вы не здешний? — спросила я.
— Владимирский. — То-то лицо будто знакомое, — вот как, землячок мой.
— А звать как?
— Андреем. — Он повеселел, — очевидно, глазу в тепле стало легче. Подошел к граммофону. «Вот штука, — сказал он. — Заводить умею. Ну-кась, я заведу музыку. Вам веселей прибирать будет». Он уставлял пластинку, и все существо его выражало изумление перед диковинной штукой. Граммофон заверещал пронзительно и противно. Я мела комнату кипарисовой веткой. Андрей с детским любопытством смотрел и слушал и вдруг стал потаптывать на месте в такт и подергивать плечами и приплясывать. Минуту спустя он уже прищелкивал пальцами.
— Веселей стало? — спросил он, встретясь со мной взглядом.
— Веселей, веселей, — согласилась я.
Все больше было в нем детского, которому весело напроказить без начальства. Вдоволь позабавившись граммофоном, он раскрыл крышку рояля и недоверчиво ткнул пальцем клавишу.
— А что, умеешь на этой играть? — спросил он меня.
— Умею.
— А ну-ка, сыграй!
— Руки смерзли.
— А ну, сыграй!
Я бросила тряпку, вытерла мокрые заледеневшие пальцы и села на табурет. Хотелось мне сыграть ему плясовую, что-нибудь залихватское. Ослепить его… ничего не знала. Попробовала
— А пожалуй, пора идти, — хватился он вдруг, — что, часа два есть?
Наскоро убрала постели. Глядя на обилие посуды на столе, вспомнила, как мы бьемся в подвале с одной желтой кружкой.
— А не позволишь ли взять одну кружку с собой? (То «ты», то «вы» говорила).
— Бери. А ну-ка, я выберу. — И, переглянув все, протянул мне именную чашку с золотым ободком.
«Извольте!»
Разыскал ружье в углу, нахлобучил фуражку, нахмурился и опять по-старому, по-начальнически, мотнул мне идти за ним. Вышли на снежный балкон. Зашагали назад к селенью. Оба легко вошли в свою роль. Опять волочилась чужая шинель по снегу. С улыбкой думалось, что мы с ним стоим на одной ступени сейчас, оба несознательные, — плохо он сознает то, что происходит вокруг, с чем разразилась гроза и куда приведет она нас, смутно понимаю и я… Знает твердо, что он надо мной («буржуи проклятые»), — знаю я, что у них сила. Приемлет он свою власть — вон как торчит за плечом ружье огромное. Приемлю и я свое подчинение, свое заточение. Но не знает он многого… всю радость жизни и страдание смерти, и отчего так тревожно расколыхалось сердце — и неуязвимость духа среди всех преград.
Долго не могла заснуть в этот вечер. Томительно стало лежать. Приподнялась на ложе. Мимо меня по узкому проходу шмыгала гигантская летучая мышь. Черная ряса священника, попавшего к нам в это утро. Худой, длинный, как жердь, — не находил он себе покою и теперь, ночью, продолжая шагать, — и подкидывались и развевались широкие полы.