Я боюсь за свое перо. Нужен художественный талант, чтобы изобразить эту маленькую, очень маленькую старушку с живыми глазами, проворными движениями, хлопотливую и очень словоохотливую. Она была в таком возрасте, когда пятилетия, даже десятилетия перестают говорить о себе. Во всяком случае по виду ей нельзя было дать действительных ее лет, тем более что клобук закрывал ее волосы и верхнюю часть лба. Стан ее был прям; ни худобы, ни особенной бледности, ни тем менее желтизны не было в ее лице: даже обилия морщин, столь обыкновенного в старческом возрасте, не было заметно. Живая обыкновенная старушка, более молодая, нежели десятки других, мною виденных. Зная о ней из рассказов брата, я входил к ней в первый раз с трепетом. Начитавшись о святых угодниках в Четиих-Минеях, я ожидал увидеть иконное письмо, полускелет, безжизненное, изможденное лицо, взор углубленный, почти не видящий вокруг, медленную речь с рассчитанным каждым словом, и чуть не славянскую. «Прозорливица!» — размышлял я притом. Она должна видеть насквозь, и делалось боязно; перебирал свою душу, не застряло ли там чего скверного? — вдруг услышу заслуженное обличение! Как же я был удивлен, увидав старушку, казалось, самую обыкновенную! Только глаза ее были не совсем как у других, быстрые, проницательные. Она была ласкова, но не слащава и не слезлива; никогда не вздыхала, равно и не смеялась никогда, хотя речь ее сопровождалась постоянно полуулыбкой. Голос был всегда ровен, никогда не возвышался, спокойный, но и не переходивший в наставительную важность. Ее разговор напоминал добрую мать, которая говорит детям: «А это оттого, дружок, что ты бежал слишком скоро и не смотрел под ноги; будь осмотрительнее и падать не будешь». И слышалась та же непоколебимая сила в ее словах, какая слышится ребенку в голосе родительницы или вообще в голосе всякого, кто бесконечно превосходит собеседника бесспорною опытностью.
Во время побывки своей в Москве еженедельно я носил Татьяне Федоровне горячие пироги по праздникам. Это была добровольная дань, которую вносил ей брат. Приношениями ее вообще заваливали, но они не оставались У нее, как и деньги, которые ей давали на благотворения: это был сосуд, из которого вытекало, едва успевая втечь. Бедный мелкий чиновник приходит, просит молитв, совета, помощи; место ли потерял, или какая беда другая случилась. «И кстати вы пришли, — скажет она простодушно, передавая просителю деньги. — Княгиня такая-то или генеральша только что привезла мне сегодня; возьмите да молитесь за нее, перебьетесь на первый раз. Бог-то видит вашу нужду, вот и послал вам. А карты бросьте и за детьми попрйсматривайте. Бог наказывает иногда, посылает испытания; ждет Он от вас, оглянется: а вы сегодня карты, завтра карты; семья-то без призора… Бог пошлет милость, у Бога милости много». И скажет еще какое-нибудь такое обстоятельство, которое никому не известно, кроме посетителя.
Если ее спросят: да почему вы это знаете? Она не ответит, а продолжит речь: «Так вот и слава Богу, вот и нужно бороться с искушением, и молитесь, Бог силы даст». При этом сыплются примеры из жизни угодников, изречения святых подвижников или выдержки из церковных молитв.
Не нужно сказывать, что была Татьяна Федоровна гостеприимна; она не могла не делиться и не любила, чтоб у нее что-нибудь оставалось. Чаем особенно любила она угощать и сама пила его охотно, признавая привычку к нему своим единственным грехом, единственною слабостью.
Замечательно было ее объективное отношение к своей святости. Не тщеславилась она, но и не напускала на себя самоунижения, ни преувеличенной скромности; не отклоняла от себя действий, которые без преувеличения были чудесны; только не приписывала себе лично, а смотрела на себя как на постороннюю, как на удостоенное орудие. Поражало меня, поражает и доселе поручение, данное ею брату, записать житие ее, именно житие, а не жизнь, то есть в сознании, что она близка к лику угодников, что может наступить время, когда она будет прославлена со святыми. Эта заботливость о делах Божиих, на себе явленных, внушенная не самомнением, но ревностью о славе и благости Божией, трудно постижима для обыкновенного смертного. Кто ж в самом деле так способен отрешиться от себя, чтобы при полном самовменении сказать себе же самому о себе: он? Нужно стать вне тела, быть вне земной жизни, чтобы земную жизнь свою понимать и чувствовать уже не своею. Постоянным возношением в горний мир и постоянною жизнью в нем, вероятно, и объясняется это объективное отношение подвижницы к самой себе.