Так Николаша и остался в мире, был потом в Рязани профессором семинарии, потом в Москве профессором университета, издателем «Телескопа», потом ссыльным в Усть-Сысольске; после редактором «Журнала Министерства внутренних дел», главным деятелем Этнографического отдела при Географическом обществе. А Александр Дроздов стал Афанасием, сначала бакалавром Московской академии, потом ректором в разных семинариях, затем ректором Петербургской академии и скончался архиепископом Астраханским.
Можно бы этот рассказ принять за острое слово, за шутку, за клевету наконец. Нет, когда Афанасий был ректором Рязанской семинарии, а Надеждин приехал побывать на родину (он был Рязанской епархии, из Белоомута), Афанасий, показывая гостю семинарию, представил своего друга семинаристам и им объяснил, что «если бы не этот барин, то не быть бы мне вашим ректором, не быть бы мне и монахом. По его милости я теперь то, что есть; только он-то мне изменил тогда». Это я уже слышал от Вениамина (скончавшегося епископом Рижским), сверстника моего по Академии. Вениамин был рязанский (В. М. Карелин в мире), и когда учился в семинарии, пред ним-то в числе прочих Афанасий исповедал, как друг Николаша упрятал его в монахи. Надеждин был таков. О подобном поступке его рассказывают относительно другой особы, еще здравствующей. Ю.Ф. Самарин, которого домашним учителем, между прочим, был Надеждин, передавал мне, кроме того, о софистических, почти лицедейственных способностях Надеждина, вдобавок обладавшего редкою импровизацией; как он, читая детям лекции, приводил их в трепет, заставлял своею одушевленною речью биться их сердца, проливать даже слезы, а чрез час сам издевался над своею проповедью и критиковал ее. Яркий пример и достоинств, и недостатков старого семинарского воспитания!
Не диво, что я, тринадцатилетний мальчик, к вопросам о превосходстве западной культуры перед русскою или к разнице вероучений римского и православного относился еще более равнодушно, нежели рассказывавшие историю Чаадаева и Руднева; не моего ума это было дело, как и оценка масонского направления. Но дивит меня, что никакого следа не оставила во мне читанная мною в этот период времени Записка Погодина о Москве (она подана была наследнику цесаревичу Александру Николаевичу и потом напечатана в «Московских ведомостях»). Брат заставил меня переписать ее: я переписал, но она вылетела из головы. Тем более удивительно это обстоятельство, что именно тогда я особенно интересовался Москвой, а чрез полтора года в своих «Святочных досугах» задним числом приписывал себе размышления о Москве, в слабом, конечно, намеке, но те же, которые обстоятельно и без сравнения глубже изложены Погодиным. Однако даже тогда, при писании «Досугов», статья Погодина не вспоминалась мне. Вторично я прочел ее много спустя, чрез несколько десятков лет после того, как переписывал ее. И повторилось случившееся с замечанием о причастиях в грамматике Востокова. Что-то было неудобообъемлемое детским сознанием, чего-то в нем еще не созрело, чтобы воспринять ход исторического служения Москвы в том изложении, которое дано Погодиным. А какие именно места или какой прием был для детской головы неудобоварим, этого зрелый возраст не мог ни вспомнить, ни открыть.
1837 год был до известной степени поворотным в литературе. Года не прошло, как с запрещением «Телескопа» наступил цензурный террор, оттоле постепенно усиливавшийся. Года не прошло, как рудневскою книгой назнаменовано новое направление богословской литературы. Минувший год был пушкинским годом «Современника», временем появления «Коляски» и «Носа» Гоголя. Начаты Краевским «Литературные прибавления» к «Русскому инвалиду»; «Энциклопедический словарь» Плюшара был новостью; «Живописное обозрение» Полевого тоже. Все было мною читано. Но, к огорчению, И.И. Мещанинов, равно и брат, были почитателями «Библиотеки для чтения». Брат так уверовал в нее, что оказался ревностнейшим гонителем сих и оных в своих проповедях и тексты начал приводить в них, вопреки обычаю, на русском, а не на славянском, в чем, однако, скоро остановлен был цензором проповедей, благочинным. Отразилось это и на мне, оставив свой след на некоторое время. С отвращением к напыщенности закралась было наклонность к верхоглядству, предпочтение популярного изложения глубине исследования. Это же, кстати, и было одною из причин, почему серьезные сочинения предпочитал я писать на латинском. Фельетонный пошиб Сенковского для науки не годился, об этом чутье мне говорило; между тем на «Библиотеке для чтения» преимущественно и воспитывалась в это время моя русская речь.
ГЛАВА XXIX
И.И. МЕЩАНИНОВ
Пора сказать об этом добром гении нашего семейства, отчасти и моем личном. Гоголь изобразил в «Старосветских помещиках» неразрывных мужа и жену; мои герои, о которых будет сейчас речь, были неразрывные брат и сестра, и притом противоположных характеров. Гоголь вывел типы, а И.И. Мещанинов со своей сестрой были, что называется, антики, редкие, если не единственные экземпляры.