Но был свидетель нашего разговора. Брат, которого я предполагал спящим, не спал; может быть, проснулся, нами разбуженный, но продолжал молчать. Он был поражен. Вечно молчащий, никогда своего суждения никуда не вставляющий, а только выслушивающий и изредка лишь обращающийся с вопросами и просьбами о пояснении, младший братишка не только рассуждает, вступая в прения со взрослыми, но рассуждает о таких предметах и так, что приходится только соглашаться с ним человеку, не запасшемуся особенными сведениями! Я произвел, очевидно, впечатление Иванушки-дурачка, преобразившегося пред королевским дворцом. Заключаю так из нескольких слов брата Александра, мне ли брошенных потом в виде упрека, или другим при мне с выражением удивления. Чрез несколько недель, месяцев даже может быть, не забыл Сергей передать Александру о подслушанном разговоре: столь сильное произведено было на него впечатление!
Задумываюсь об этой двойственности, даже тройственности, в которой я держал себя тогда. Она не ограничилась тогдашним временем; преследовала она меня долго, до самого выхода из духовного ведомства и даже далее. Я занимал уже кафедру; в один из каникулярных периодов гостил в Москве; отправился раз в Кремль, был какой-то праздник; в Чудове архиерейское служение. Направляюсь в церковь, пробираюсь сквозь ряды богомольцев, теснящихся на ступенях высокого крыльца. Наверху стоит страж благочиния, квартальный. «Долой пошли! Назад, назад!» — кричит он столь известным России полицейским голосом, отпихивая теснящихся в церковь. Попадаю под его властную длань и я; он толкает меня с такою силой, что я кувырком лечу с лестницы. Поднялся я и размышляю после первой секунды негодования. «Разве написано на мне, кто я? Да положим, он и знал бы мое общественное положение. Правда, он оказал бы мне вежливость, даже внимательность, может быть. Ну, а эта сотня желающих молиться? Я буду избавлен от толчков ради своего социального положения, а их будут бить так же, как бьют сейчас, как бьют везде. Прав ли я буду, нравственно воспользовавшись привилегией своего внешнего положения, получа ради его доступ в собор, куда вступить из сотни этих богомольцев половина достойнее меня? Их влечет желание молиться, а меня, может быть, более любопытство, нежели молитвенное расположение. Квартальный не исправится, если я пожалуюсь; да и винить его нельзя, его должность такая; даванье зуботычин входит в его прерогативы, без которых, по общему мнению, пусть ложному, нельзя обойтись. Да и кому я пойду жаловаться, чем докажу факт грубого обращения? Производить ли скандал здесь на паперти, требовать составления акта? Это комично наконец, и что я выиграю? Выговор квартальному, по совести им даже не заслуженный, извинение предо мною, которое для меня никакой цены не имеет, когда степень культуры моего оскорбителя мне известна. Да, Игнатий Алексеевич вот сердится, когда спотыкнется на камень, попадающийся под ногу. Не довольствуясь тем, что отпихнет неожиданное препятствие, он сердится; он гонится за камнем, отбрасывая все далее и далее с гневным восклицанием: „А, негодный!“ То же делает и с прутом, нечаянно хлестнувшим его в лесу; с гневом ломает его, бросает и топчет. Не то же ли повторю и я, требуя извинений от квартального?» Низвержение мое и следовавшие за ним размышления столь сильно на меня подействовали, что впоследствии я, сбираясь на какую-нибудь церемонию… читатель ожидает — надевал мундир?.. Нет, наоборот, я накидывал самое невзрачное из своих одеяний и, помню, в овчинном тулупчике слушал в Успенском соборе литургию и манифест об освобождении крестьян. Стократ счастливым счел я себя тогда, что и рубище не закрыло первопрестольного собора для меня в этот знаменательный для России день. Мысленно я пародировал себе в подобных случаях слова «Библейской истории» Филарета о Моисее, что он «предпочел страдать с народом Божиим, нежели разделять временную греха сладость»; удержусь от пользования случайными внешними преимуществами, когда дело идет о доступе к такому благу, на которое все имеют равное право человека ли вообще, русского ли человека в частности.