Но с братом уже разладилось у меня. О, какая мудреная наука найти черту, где должна окончиться нравственная опека, и отыскать правильную постепенность, с какою должны быть ослабляемы вожжи. С глубокой, безусловной верою в брата приехал я в Москву. Со внимательною любовью относился ко мне брат. Один случай даст понятие об отношениях, какие сохранились еще весной 1839 года, через девять месяцев после моего переезда в столицу. Брат был охотник до наливок и мастер их настаивать. Окна были заставлены бутылями. Раз, в отсутствие и брата и невестки (они были где-то в гостях), племянник-мальчик предложил мне попробовать из одной бутыли; я имел легкомыслие принять предложение. Попробовали из одной, попробовали из другой. Обойдя все бутыли, мы оба опьянели. Много ли нам нужно было, мне четырнадцатилетнему, а тем более осьмилетнему племяннику? У него закружилась голова, и его стошнило. До сведения брата доведено было происшествие. Я уже спал, когда он и невестка возвратились из гостей; ранним утром я отправился по обыкновению в семинарию. По приходе домой нахожу брата пасмурным.
— Что ты сделал? Что вы сделали? А я уже боялся, не случилось ли чего с тобой, не бросился ли ты в реку; ты так долго не возвращался.
Но мое промедление было случайно, о чем я и объяснил брату. Затем последовал упрек, мягкий, дружественный, раскрывавший всю гадость поступка, особенно по отношению к мальчику.
— Я Петра (сына) наказал. Что же мне с тобой сделать?
— Накажите и меня, — отвечал я, тронутый, сознав вполне всю непростительность своего легкомыслия.
— Я его высек.
Не отказался и я от такого внушения, сам сознавая себя более виноватым, нежели мальчик-племянник. Брат приготовил розгу; я лег.
— Нет, вставай, — сказал он расплаканный, — не могу.
Я плакал, понятно, тронутый не меньше его. Мы расцеловались, и о происшествии не было больше помина. Но взаимное доверие начало ослабляться по мере того, как я рос. Я стал тяготиться постоянною указкой; у брата вырывались слова, что он тяготится моим содержанием. Слова эти срывались нечасто и притом в гневе, но достаточно было сказать раз, чтобы утратилась прежняя моя безбоязненность. Брат приходил в негодование, пожалуй, и справедливо, на то, что я ленился чистить свои сапоги. Начинал он иногда указывать на меня своим детям, чтоб они не брали пример с меня. Доходило до того, что он говаривал: «Смотрите, смотрите, как он ест!» То есть, как будто я ел с жадностью. Я отмалчивался, и это приводило его в раздражение, свидетельствовало о моей глубокой испорченности, бесчувственности. Надо мною читались детям рацеи. Охлаждение и взаимное нравственное удаление были неизбежны. Он требовал за непременное, чтобы я показывал ему все свои сочинения; а я уже перестал верить в совершенство его поправок. Он высказывал замечания и суждения, но я с некоторыми уже не соглашался. Противоречие выводило его из себя; легко воспламеняемый, он наговаривал много несправедливого и оскорбительного. Через два года отношения уже натянулись. Я жил в себе больше, и брат ко мне нечасто обращался. Помимо службы он был поглощен воспитанием сына, занимаясь с ним усердно.
Я стоял у печки в приемной комнате, которую называли «залой»; она первая после прихожей, угольная, два окна на одну сторону, два на другую. Зеркало; печка в углу; старинное фортепиано налево у стены, отделяющей залу от спальни. Брат ходил по комнате.
— Братец, можно мне ехать в Коломну? — спросил я просительным тоном.
Он отвечал отказом резким и грубым. Представил какие-то основания и заключил, чтоб я не смел и думать.
— А если я поеду без позволения? — спросил я самым смиренным, как мне казалось, тоном. Но, должно быть, в нем слышалась досада, как сужу из последующего.
Неожиданное и небывалое противоречие взорвало брата. С потоками брани, как я смел это сказать и думать, он бросился на меня и схватил за волосы. Я вырвался и произнес три слова:
— Это уже слишком!
Два года я жил; рука его никогда на меня не поднималась, хотя язвительных и грубых слов расточалось довольно.
Я выбежал на двор; брат погнался было, но воротился. Как я достал картуз, не помню. Только я вышел со двора и направился к полю (Девичьему) с решимостью не возвращаться.
Дело было вечером. Куда я пойду? Но я об этом не думал, душа во мне кипела. Я припоминал все грубые попреки, которые считал тем менее заслуженными, что сердечно жалел о тягости, которую наложила дороговизна хлеба в этот год, и от души желал облегчить брата. Но не я, а он же виноват, что все способы у меня отняты. Даже отдаленный намек о том, что я мог бы достать какой-нибудь урочишка, встречал с его стороны решительный отказ. Я не могу отлучиться никуда, чтобы не вызвать выговоров и обидных подозрений. Самые невинные действия мои истолковывались превратно, в дурную сторону. Моя скромность истолковывалась как ожесточенность. И наконец, что преступного, что дурного, что я желаю ехать к отцу и сестрам? Дом на Девичьем поле разве тюрьма для меня и за что я заключен?