День был серый, ненастный, темнело; была оттепель; сильная грязь и нагроможденные всюду поленницы дров оставляли очень мало места для прогулки.
Государь уже успел раньше спуститься из своего вагона и, увидев меня, направился в мою сторону.
– А, и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом, – как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал идти вперед.
Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне; обычный ординарец, урядник конвоя, находился также далеко.
Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожиданная возможность остаться на несколько минут глаз на глаз с государем, олицетворявшим мне мою Родину, с человеком, которого я очень любил и за которого теперь так страдал…
Я чувствовал его душевное состояние; мне так хотелось его утешить, облегчить, так стыдно было перед ним за все совершившееся…
«Но чем утешить? Что сказать? – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу. – Сказать про «главное», про совсем ненужное отречение? – теперь уже поздно; а утешить?.. Но чем же? Чем?» – все с большими мучениями проносилось в моей голове.
Государь шел также молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя; он был такой грустный, ему было так «не по себе»…
Я посмотрел на него и вдруг заговорил – заговорил почти бессознательно и так глупо и путано, что до сих пор краснею, когда вспоминаю свои тогдашние взволнованные «успокоения», оставшиеся в наказание у меня в памяти.
– Ничего, Ваше Величество, – сказал я, – не волнуйтесь уж очень… Ведь вы не напрашивались на престол, а наоборот, вашего предка в такое же подлое время приходилось долго упрашивать, и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился за себя и за вас нести этот тяжелый крест. Нынешняя воля народа теперь, говорят, думает иначе… Что же, пускай попробуют! Пускай поуправляются сами, если хотят!.. Насильно ведь мил не будешь!.. Только что из этого выйдет?
Государь приостановился.
– Уж и хороша же эта воля народа! – вдруг с болью и презрением вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.
– Ваше Величество, – начал опять я, – что же теперь будет? Что вы намерены делать?
– Я сам еще хорошо не знаю, – с печальным недоумением ответил государь. – Все так быстро повернулось… даже на фронт защищать мою Родину мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал… Вероятно, буду жить совершенно частным человеком… Вот увижу свою матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию – для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо… Или, может, в другое место… в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину…
– Ваше Величество, – с убеждением возразил я, – уезжайте лучше возможно скорее за границу; при нынешних условиях даже в Крыму не житье!
– Нет! Ни за что! Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. За границей мне было бы слишком тяжело… Да и дочери, и Алексей еще больны…
– Что ж, что больны, – начал я, но кто-то подошел и доложил, что уже время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.
В Орше, куда под вечер прибыл наш поезд, к нам в вагон вошел Базили, чиновник министерства иностранных дел, заведовавший дипломатической канцелярией в Ставке.
Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада Его Величеству в пути.
В чем заключались эти бумаги и такая поспешность, я не помню, хотя Базили о них и упоминал; кажется, они касались главным образом срочного уведомления союзников о случившемся.
Помню, что он нам говорил о своем участии в составлении Манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что Манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.
Базили был очень угнетен и взволнован; на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде якобы уже не удовлетворялись отречением и, видимо, не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.
Он как-то трагически посматривал на купе Воейкова и все повторял: «На его бы месте я теперь вот так бы поступил», и, приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.
Воейкова я не любил, верите, я был к нему совсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий, вероятно, и у других, но тогда мне было его очень жаль: изменял ведь не он, изменяли другие! Именно те, кто его теперь обвинял!
Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог при всем желании быть повинен и что ему приписывала лишь сплетня…
Кроме того, справедливость требует сказать, что в эти дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал тогдашнюю обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, какой рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих.