Тогда, в особенности тогда, и долго еще потом мне горько слышались когда-то убежденные слова их старика-посланца:
«Пусть батюшка-царь не беспокоится, мы его выручим, нас много».
Каким тяжелым недоумением, каким мучительным, хотя и вынужденным бездействием должно было сказаться на них столь неожиданное решение.
Их решимость защитить царский престол, в которой я не сомневаюсь, теперь повисла в воздухе.
Их царь хотя и удалялся от них, но передал престол другому царю – своему брату, а тот также отказался принять власть и заявил, что он будет ждать утверждение от народа.
«Ждать!» – вот то слово, которое меньше всего подходило к тогдашним дням и совсем уж не подходило к закону, давным-давно утвержденному в сознании русских, так страдавших всегда от ужасов междуцарствия.
Никакое учредительное собрание не имело бы нравственного права его отменить.
Есть вещи, которые должны оставаться неизменными, как бы народная жизнь ни шла вперед…
Касаться, хотя бы словом, постановления, выношенного человеческим страданием и уже освященного не раз народным спасением, могли только недомыслие или предательство.
Подобный закон не терпит ни отсрочки, не нуждается в лишних подтверждениях, не требует какого-либо пересмотра или добавления.
Люди, заставившие великого князя своими доводами сказать это слово, вряд ли были все искренни. Многие из них знали, что делали: им было в действительности не нужно ни мнение, ни благо народа, ни сплоченность Русской земли. Им мерещилась собственная «просвещенная» власть, укрепленная уже не народным согласием, а народным раздором партий, и все то материальное, что такая власть приносит таким людям…
Наступило утро 3 марта. Наш поезд, вышедший ночью из Пскова, прошел уже Двинск и двигался к Могилеву, в Ставку.
Неимоверно тяжело было на душе. Вчерашнее отречение государя, совершившееся с такой неожиданностью, с такой ужасающей простотой, почти без всякой попытки на справедливую борьбу, еще больнее давило сознание и невольно вызывало у меня тайные, быть может, совершенно несправедливые, но горькие упреки. Так сердятся на человека, которого очень любят, но который совершил непоправимую ошибку во вред себе и другим.
«Ведь это отречение, и только оно одно, с момента его подписания давало возможность бунту петербургских полу-солдат и мастеровых именовать себя российскою революцией и наполнить всю страну своими бесчинствами и еще большей смутой», – говорил я самому себе, совершенно забывая, что в подобные дни не монарх покидает народ, а народ покидает своего природного государя.
Будущего уже у меня не было. Дорогое, милое прошлое рухнуло куда-то в пропасть, а настоящее, с его воображаемыми картинами из разнузданной Французской революции, которую я еще детским сердцем так ненавидел и презирал, было отвратительно и почти невыносимо. Участь государя и его семьи не выходила у меня из головы…
Но жизнь в нашем двигающемся поезде наружно шла своим обычным размеренным ходом.
Государь и после отречения продолжал сохранять не только для нас, его любящих, но и для людей посторонних, равнодушных, даже предателей, все то присущее ему величие сана, которое эти последние думали, что можно было с него снять.
Это замечалось и чувствовалось мною как во время остановок на станциях, так и по приезде в Могилев и во время дальнейшего пребывания в Ставке.
Помню, что во время этого переезда все лица ближайшей свиты, находившиеся в поезде, решили сообща записать для будущего, до малейших подробностей, чуть ли не по минутам, все то, что происходило за эти три-четыре дня.
Кира Нарышкин записывал все подробно, под нашу диктовку, хотел напечатать на пишущей машинке и дать это описание в копии каждому из нас. Копии телеграмм главнокомандующих мы от него получили, а наш общий дневник он переписать не успел.
Вспоминаю также, что государь рано утром, с дороги, послал в Киев телеграмму своей матери императрице Марии Федоровне, прося ее приехать на свидание в Могилев, а также телеграммы в Царское Село, Ее Величеству, и в Петроград великому князю Михаилу Александровичу, уведомлявшую о передаче ему престола.
Телеграмма эта, вероятно, не дошла, так как, судя по воспоминаниям В. Набокова, великий князь «очень подчеркивал свою обиду, что брат его «навязал» ему престол, даже не спросив его согласия»35
. Насколько помню, судя по рассказам лиц, читавших в Ставке эту депешу, перехваченную на телеграфе, она была очень сердечна, адресована на имя «Его Императорского Величества Михаила», и в ней были, между прочим, слова: «Прости меня, дорогой Миша, если огорчил тебя и что не успел своевременно предупредить…», «остаюсь навсегда верным и любящим братом», а также и выражение: «последние события вынудили меня бесповоротно решиться на этот крайний шаг»36.Около четырех с половиной часов дня, когда поезд начал подходить к какой-то станции, скороход меня предупредил, что Его Величество собирается выйти на прогулку.
Остановка была недолгая, всего несколько минут. Я быстро надел шинель и вышел на рельсы с противоположной стороны от платформы.