Но для этого, конечно, надо было ехать возможно скорее на фронт, оставаясь лишь самое короткое время в Могилеве, так как в Ставке почти не было войск, а находились лишь чиновники военного дела.
Больше я ничего не помню из того, что было и что я переживал в тот день или, вернее, в ту ночь.
Я еле держался на ногах, не от физической, но от нервной усталости; я силился заснуть и не мог. Начались те долгие бессонные ночи в поезде, а затем и в Ставке, мучение которых знает только тот, кто имел ужас когда-нибудь их испытать и о которых боишься даже вспоминать…
Для меня те ночи были намного ужаснее моих тюремных кошмарных переживаний.
Днем становилось все-таки как будто немного легче – мелочи жизни, хотя и не наполняли объявшей меня мучительной пустоты, все же заставляли бодриться на виду у всех и оттягивали внимание от самого себя.
Мое тогдашнее состояние походило часто на переживание человека из «Последнего дня Осужденного» Виктора Гюго. Ему в судебной зале читают смертный приговор, а все его внимание приковано лишь к какой-то травке, так неестественно выросшей на окне суда.
Никогда во всю мою жизнь, даже находясь впоследствии подолгу в застенках большевиков и ожидая ежедневно и ежечасно кровавой расправы, я не испытал такого давящего ощущения и столько не перечувствовал мелочей, в ущерб, конечно, главному, как в ту пору.
Но все же это главное – обстоятельства, вызвавшие столь внезапный уход моего государя, – не переставали меня и тогда мучительно волновать.
За этот уход я втайне его упрекал, но я не мог упрекать так сильно, как упрекали его, быть может, другие, не менее меня преданные Его Величеству и моей Родине люди. Я его слишком любил как человека, чтобы не силиться найти в его тогдашнем поступке объяснение такому решению, которое в моих понятиях совершенно не подходило для царя всей России.
Но, понимая всем сердцем горечь волновавших его тогда чувств, я до сих пор очень мало понимаю из них одно: почему, судя по его телеграмме к матери, он считал себя таким одиноким и покинутым, когда не мог не чувствовать, что тут же рядом с ним, под одной кровлей вагона, бились все любящие его сердца, не менее, чем он, страдавшие одинаковыми переживаниями и за него, и за Родину?
Почему он как будто забыл о них и нашел возможность выслушать советы и мнения лишь от других, посторонних ему, конечно, и более чуждых и менее понимавших его людей?
Почему он не вспомнил с достаточной силой и 2
/3 русского народа, любившего его, верившего в него и, наверное, иначе ответившего бы на его сомнения, чем представители другой, явно враждебной ему – а вместе с ним и Родине – трети?Чувствовал ли он, что эти преданные люди могут дать ему только один-единственный совет: оставаться царем до конца, несмотря ни на что, а потому и не спрашивал их мнения, зная его заранее?
Или думал, что эти люди не способны разобраться в нагрянувшей сложной обстановке и их советы будут мало обоснованы, а потому и излишни?
Или, быть может, это решение облегчалось у него давнишним, скрытым глубоко от всех желанием отойти от тяготившего его всегда «величия», становившегося в его глазах совершенно ненужным после вырванного у него ответственного министерства?
Или – что менее всего вероятно – он считал себя недостаточно «счастливым» для того высокого призвания, к которому был предназначен своим рождением, и он только воспользовался «подходящим» случаем, чтобы уступить место другим, более обласканным судьбой?
Он ведь нередко высказывал убеждения в своей несчастливой звезде?
Кто знает? Кто ответит на все эти вопросы, как бы ни казались они ясными для многих?
Только сам государь, и притом лишь самому себе.
Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с самого раннего детства переживать лишь внутри себя свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия другим, самым близким людям – даже своей любимой жене.
Он так часто при мне делился с посторонними своими радостями за себя, за Родину, за других – и всегда молчаливо, в одиночестве переживал и свои обиды, и свое горе.
Чувствовалось всегда, что ему было так легко радовать других и совершенно невозможно огорчать кого-либо своими собственными печалями.
«Кто знает, – думалось тогда мне, – быть может, эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались хотя отчасти на невольной потребности отречься – уйти не только на некоторое время «в другую комнату» от обидевших его в детских играх сверстников, как это когда-то бывало в раннюю пору его жизни, а на этот раз совсем, от несправедливо к нему отнесшихся, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство»?
И мне казалось тогда, а теперь я почти в этом убежден, что решение отречься начало созревать у государя раньше, задолго до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского.