Мне было семнадцать лет, когда я его слышал в последний раз, но силы этих впечатлений я никогда не забуду. Современный мир не знает ничего подобного этой силе, ничего, что бы могло послужить хотя бы отдаленным напоминанием о той магии звуков, какая была в игре обоих Рубинштейнов. Это были даже не звуки рояля; им удавалось иногда достигать впечатления полной нематериальности звука, полной его отрешенности и как бы внемирности. Но рядом с этим ни у кого так сильно, как у них, не звучали красота и соблазн посюстороннего. Никто после них не мог с таким совершенством, как они, дать почувствовать в ноктюрне тайну звездной ночи, воспроизвести в каком-нибудь "Au bord d'une source" волшебство журчащего ручья, а потом вдруг зажечь всю залу безумным вакхическим восторгом вихревого вальса или листовской рапсодии. В игре Николая Рубинштейна гамма чувств и переживаний была так же разнообразна, как и в его жизни. В музыке он показывался весь, а потому тут раскрывалось решительно все, что в нем таилось - и буря страстей, и поэтическая греза, и гневные вспышки, и нежность любящего сердца, и опьяненье радостью здешнего, и уход в потустороннее. {55} При этом этот человек, столь простой, естественный, чуждый какой-либо аффектации или позы в обыденной жизни, сразу проникался чувством священнодействия, когда он играл или дирижировал оркестром. Помню, как он, взойдя на эстраду при гром апплодисментов, как-то неуклюже кланялся всем корпусом, иногда с явным выражением нетерпения, потому что эти аплодисменты не давали ему начать; ему нужен был не этот рев многоголового зверя в зале, а тот звуковой мир, куда он уходил. Такого явно выраженного во всем облике ухода в музыку я не помню ни у кого, даже у его брата Антона. Антон Григорьевич, бывало, не обращал внимания на шум в зале и начинал играть раньше, чем публика успела рассесться. Напротив, Николаю Григорьевичу нужна была безграничная, мертвая тишина в зале. И если эта атмосфера благоговения нарушалась, он метал молнии из глаз; помню, как этим, одному ему свойственным огневым взором, он пронизывал и поднявшегося с места слушателя, и не вовремя копавшегося в оркестре музыканта, не внимавшего нетерпеливому стуку дирижерской палочки по пюпитру. Он хотел, чтобы и музыкант в его оркестр, и слушатель были, как он сам, весь в музыке.
Когда отношение слушателей к музыке было иным, это его не только сердило, но и оскорбляло. Помню, как однажды он ответил одной даме, которая объяснила ему, что была вынуждена пропустить концерт из-за всенощной. Рубинштейн {56} вспыхнул и сказал: "Для вас концерт должен быть всенощной!" Помнится, однажды он стал жаловаться на "равнодушие" московской публики. На самом деле о "равнодушии" не могло быть и речи; но он стал для Москвы привычным дирижером; концертов, коими он дирижировал было не менее десяти в год, вследствие чего они утратили значение редкого события. Кто-то, утешая его, сказал: "Николай Григорьевич, мы относимся к вам, как муж к любимой жене, которая всегда с ним; пусть это чувство - спокойно, зато оно глубоко". Рубинштейн вспылил и крикнул: "Я хочу, чтобы вы относились ко мне не как к жене, а как к любовнице!"
Это не было желание славы, а желание действовать на души, заражать их своим воодушевлением. Славою Николай Григорьевич пренебрегал и дал тому разительные доказательства. Сила таланта его была такова, что слава его могла бы наполнить весь мир, если бы только он этого хотел. Вместо того, в отличие от своего брата Антона, который много гастролировал в России и в Европе и приобрел этими гастролями всемирную, громкую известность, Николай Григорьевич почти не выезжал из Москвы и только, в виде исключения, давал ежегодно один концерт в Петербурге. С Москвою его связывало любимое дело московская консерватория, коей он был директором, и музыкальное общество, коего он был душою. А Николай Григорьевич не умел делать дело наполовину. Он пожертвовал ему {57} все - и свою славу, и свое благосостояние. Из-за этого он отказывался от гастролей; по той же причине этот бессребреник, который мог заработать огромное богатство своими концертами, всегда оставался без гроша.