Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то «горах»; названия их — хоть убейте — теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую «половину», мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты «умственными» геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.
— Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! — говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я — на другой, против него). — Только бы уж добраться, а там засяду… Делишки-то, отец родной… Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко… крохотку поуправиться, я бы сейчас…
Старая песня, но пелась она уже иначе, чем три года тому назад. Теперь уже, глядя на его исхудалое «нехорошее» лицо, на его угасшие глаза, как-то совсем не верилось, чтобы он мог дожить до осуществления своей заветной мечты. Ни роман не писался, ни журнал не выгорал, и его «тамбовская деревнюшка» уходила от него все дальше и дальше. Загадочно посмеивался он… То насмешливая, почти злобная, то безысходно грустная нотка звучала в его смехе. Видно было, чувствовалось, что в человеке жизнь не пощадила ничего дорогого, что все-то нем вверх дном перевернуто, все-то разбито, скомкано, измочалено так, что живого местечка не осталось. Вот уж подлинно: укатали бурку крутые горки… Мне кажется, он сам уже не верил в свою мечту. А впрочем, как знать… Чахоточные, говорят, и накануне смерти еще уповают на долгую жизнь.
Долго мы толковали. Было о чем поговорить после такой долгой разлуки и в виду опять предстоявшей разлуки, может быть, еще более долгой, если не вечной.
— Ничего не поделаешь… решительно, ничего не поделаешь! Хоть тут что скажи… — говорил он, хватаясь рукой за голову и указывая на перегородку, отделявшую его от хозяйской «половины».
Оказывалось, что он хотел «образовать» своих хозяев, но не удалось… Он запутался в долгах, и житье его в этой конуре становилось все хуже и хуже.
— Ничего не поделаешь… Беда, коли человек разжиреет… Беда! — повторял он с усмешкой, а в глазах его в то же время выражалась такая глубокая, затаенная тоска, какой прежде еще я не примечал в них. — Нет т это не то… не то я говорю! — спохватился он. — Погодите, отец родной! Поправимся… Ха!
С тяжелым сердцем, с грустью оставил я его.
В ноябре того же 1874 г. он писал мне: «…Я несколько дней тому назад переехал оттуда, где вы у меня были, и теперь, несмотря на серьезную болезнь, временами серьезно радуюсь тому, что успел вырваться из известной вам невылазной грязи, которую ничем не счистишь… Страшно устал, разгребая ее. — В случае приезда вашего в Москву, вы порадуете меня, если остановитесь у меня. На это письмо прошу ответить мне что-нибудь о себе. Верьте, что в последнее время, кроме тоски, меня обуяли какие-то, неиспытанные еще мною, физические боли. — К сожалению, в хлопотах и болезнях я не имел времени прочитать „Село Смурино“; но на днях как-то, прочитавши в „Пб. Вед.“ брехню на него Z., я еще более убедился в состоятельности тех симпатичных отзывов, которые делали о „Смурине“ люди, хорошо знакомые с литературой и сердечно ее любящие. Вне литературных кружков такие люди, верьте мне, еще водятся»…
В марте 1875 г. я получил от него письмо, крайне опечалившее меня (хотя я и ожидал всего худого), письмо страшно грустное, отрывочное и написанное до того неразборчиво, что с трудом можно было прочесть его… «Болен я серьезно, — писал Левитов: — у меня парализована правая рука, так что я едва владею ею. В будущий понедельник должен буду, вероятно, лечь в больницу, жду только немного денег… Извините за короткое письмо, но писать для меня больною рукой — пытка… Верьте, смерть от руки; лихорадка так и трясет, а тут еще представление возможности сделаться калекой. И так-то не красно, а тут еще черт знает что…»