На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь… Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек… Разноцветные бабочки — пестрые, красные, голубые, белые, черные — порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками… И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца…
Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.
У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.
8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь — и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, — на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное… Марина, скотница — женщина ворчливая — проходит мимо и, качая головой, говорит:
— Ай да барин! Вот так так!.. Славно!
— Марина, уйди! — кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил.
— А вот не уйду! — ворчит скотница. — Прутом бы хорошенько! — говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.
Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:
— Марина! Простокваша есть?
— Нету! — сердито откликается она.
— Ты мне дашь? Да? — пристаю я. — Да чтобы сметаны побольше…
— Ничего у меня нет, и сметаны нет… ничего не дам тебе, баловнику! — брюзжит Марина.
Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал.
— И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! — продолжаю я. — Я к тебе сейчас приду…
— Приди-ка, приди! Я тебе задам! — грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.
Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.
— Вишь, уморился! — ворчит Марина. — И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно… Ведь ты не посидишь дома… не посидишь! День-деньской по полю рыщешь… С собаками тебя не сыскать… Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..
— За что же? — со смехом спрашиваю я.
— А вот за то самое… — внушительно поясняет мне Марина. — Балуешь все!..
Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам.
— Спасибо! — говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. — А когда у тебя пенки[1]
будут, ты мне дашь?— Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам… И не жди! — ворчит Марина.
Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.
Так проходили май, июнь, июль, — пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.
Помню из этого времени один вечер… может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один.
Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:
— Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?