Известна судьба гегелевского изречения: «Was vernünftig ist, das ist wirklich; und was wirklich ist, das ist vernünftig» — «все действительное разумно; и «все разумное действительно». Когда-то оно возбуждало бури негодования и восторгов. Потом его растолковали: Гегель «не ставил знака равенства между разумом и действительностью вообще». Он имел в виду истинно действительное. И уже Эдуард Ганс, выпустивший посмертное издание «Философии права», доказывал, что в формуле Гегеля не было ничего реакционного.
Вот что говорит, однако, Гегель в знаменитом предисловии к «Основам философии права»: «Настоящая работа, поскольку она содержит учение о государстве, должна быть лишь попыткой
Без всяких оговорок, без всякого желания укрыться за истинно действительное, ту же идею гораздо раньше высказывает Поп:
Поэты смелее философов, с них спрашивают меньше
Всего несколькими страницами дальше знаменитого изречения, Гегель бросил мысль, менее вызывающую, но неизмеримо более значительную и интересную:
«Um noch über das Belehren, wie die Welt sein soll, ein Wort zu sagen, so kommt dazu ohnehin die Philosophie immer zu spät. Als der Gedanke der Welt erscheint sie erst in der Zeit, nachdem die Wirklichkeit ihren Bildungsprozess vollendet und sich fertig gemacht hat... Wenn die Philosophie ihr grau in grau malt, dann ist eine Gestalt des Lebens alt geworden, und mit grau in grau lässt sie sich nicht verjungen, sondern nur erkennen, die Eule der Minerva beginnt, erst mit der einbrechenden Dämmerung ihren Flug...»{2}
Эта мысль не только прекрасна (переводить не решаюсь). В наши дни она, кроме того, и до некоторой степени утешительна. В час наступления сумерек (таких сумерек, какие Гегелю и не снились) сова Минервы должна начать свой тяжелый полет...
Но все-таки очень жаль, что философия является «immer zu spät»{3}.
Фридрих Штейн писал на склоне своих дней: «Результат моего жизненного опыта — ничтожество человеческого знания и действия, в особенности, политического...»
Его считают главным создателем новой Пруссии. Лет восемь тому назад я слышал речь Штреземана в рейхстаге: в очень трудную для Германии минуту он призывал немцев бодро верить в заветы великого Штейна.
До 1918 года я не понимал, как можно быть пораженцем. Потом понял отлично. Сравниваю обе логические цели. Одна хуже другой. Но при вполне последовательном оборонческом образе мыслей, мы неизбежно должны будем пожелать успеха и пятилетке, и «колхозам», и даже ГПУ.
Арман Каррель с оружием в руках сражался за испанскую свободу против армий французского короля. Байрон считал великим несчастьем английскую победу при Ватерлоо. Вольтер поздравлял Фридриха II с военными неудачами французов. У нас на пораженчество, казалось бы, есть несколько более прав.
На протяжении двух столетий два человека подняли вооруженное восстание против могущественной страны; оба обратились за помощью к ее «исконному врагу», который, впрочем, успел перемениться за время между двумя восстаниями. Первому из этих революционеров поставили памятники; второго — повесили. В честь первого слагали оды величайшие поэты мира; второго забрасывали грязью. Историк, верящий в имманентную справедливость, вероятно, признает, что геройское восстание Джорджа Вашингтона, в отличие от безумной попытки Роджера Кэзмента, шло по линии движения общечеловеческого прогресса. Историк, не верящий в имманентную справедливость, со вздохом повторит, что в политике успех дает возможность отличить подвиг от преступления... А преступление от «ошибки». Последнее верно также и для казнящих. Ибо часто (хотя и не всегда) оправдываются слова Мальбранша: «колдунов всего больше там, где их жгут».