Мельком кивнув, Красовский продолжает свою речь. Первые несколько мгновений я почти не улавливаю смысла, потому что пристально рассматриваю его красную физиономию. И прихожу к заключению, что хоть Красовский, действительно, и шлепает толстыми губами, брызгает слюной и таращит глаза, но если, говоря «пьяный», Наталья Павловна имела в виду именно его, то сильно преувеличила: Красовский вовсе не пьян. Пьян он будет позже, и неминуемо: времени всего одиннадцать, ресурс разгона велик. Сейчас же он всего лишь, что называется, под хмельком.
– Так вот, – говорит Красовский. – Что тут толковать? Злейший враг писателя – другой писатель. Это Сэлинджер так сказал. Дай, пожалуйста, рюмку.
Калабаров послушно раскрыл нижнюю глухую дверцу стоящего справа от стола шкафа и выставил на стол рюмку и блюдечко с дольками лимона. Красовский тем временем вынул из портфеля бутылку коньяку, рюмку наполнил, бутылку убрал, чинно выпил, выдохнул и сообщил, жуя лимон и морщась:
– Все-таки сладúт, собака.
– Продолжай, – сказал Калабаров, убирая все со стола обратно в шкаф. – Ты про Сэлинджера начал. Который сделал античеловеческое заявление.
– Вовсе не античеловеческое, – возражает Красовский. – Он мог бы и круче выразиться. Но не додумал. Быть может, почва у него под ногами не та... вырос не там. Вот и не сумел осмыслить. Между тем у писателя есть еще один враг, и гораздо худший.
– Кто же?
– Издатель! Писатель по крайней мере на собрате своем нажиться не норовит. Он его, конечно, ненавидит, спору нет. Завидует до зубовного скрежета. Если собрата пусть даже в самой дрянной газетенке пропечатают да еще, не приведи господи, сообщат при этом, что, например, он чего-нибудь там певец и вообще несусветно талантлив, у писателя непременно сердечный приступ. А уж если другой книжку издаст или какую-никакую премиюшку получит – вообще беда: хорошо если «скорая» поспеет. Уж можешь поверить – по себе знаю. И с этим ничего не поделаешь. Потому что если писатель до глупости, до жути и до отрицания очевидного хотя бы в самой глубине души не уверен, что он – самый лучший баран в этом стаде, то какой вообще из него баран? То есть писатель, хочу сказать.
– Да знаю, знаю, – вздохнул Калабаров. – Я ведь и сам в некотором роде...
Красовский не то чтобы вздрогнул, но, как минимум, печень у него, вероятно, дернулась, селезенка и прочая требуха ерзнула. Кроме того, отпала нижняя губа, а поскольку и без того ее нельзя было назвать тонкой, создалось впечатление, что она прямо-таки выкатилась – примерно как выкатываются ковровые дорожки, только в отличие от дорожек по мере выкатывания еще и утолщаясь. Глаза – прежде настолько ясные, насколько могли они быть ясными в его состоянии, – сощурились, и стало невозможно понять, замутились они чем-то вроде ненависти или просто свет так нехорошо падает. Голову Красовский гордо вознес: не приподнял, а именно вознес, будто уже в следующую минуту готовился стать памятником.
После чего протянул с непередаваемым выражением чего-то среднего между презрением и превосходством:
– Да-а-а-а!..
И вдруг все поехало обратно: губу подобрал, голову опустил, раскрыл глаза, моргнул и вновь принял свой обыкновенный, более или менее человеческий вид.
Я догадался: какой ужас! Это ведь он на одно только мгновение всерьез слова Калабарова принял. Ведь знаются сто лет, друг он ему, в курсе, что ничего серьезного не пишет и что никакой не конкурент...
Выходит, и впрямь это чувство сильнее разума. Услышал «и сам в некотором роде», рефлекторно продолжил до «писатель», и вот тебе инстинкт: подобрался как лев перед прыжком, зачугунел хуже Гоголя на бульваре и готов на самое худшее.
Честно сказать, я содрогнулся.
– Да ладно тебе, – снисходительно улыбаясь, Красовский махнул рукой. – Тоже мне писака.
– А поэма «Судьба унитаза»? – Заговорив о своем, Калабаров потерял присущую ему ироническую солидность и сделался по-мальчишески запальчив. – В анналы войдет, уж поверь. «Скажи, скажи мне, милый унитаз, судьба какая ждет в Отчизне нас?..»
– Ишь раздухарился! – пробурчал Красовский.
– «Ты мне собрат по жизни и судьбе: что дарят мне, то я дарю тебе!..» Дальше там еще лучше, – со вздохом заметил Юрий Петрович, обретая обычную сдержанность. – Между прочим, мог бы потратить пять минут, чтобы убедиться.
– Спешить некуда, – ободрил Красовский. – Впереди вечность. Достань, пожалуйста, рюмку.
Он уже осторожно поднес горлышко к стопке – и в эту самую минуту дверь кабинета распахнулась без стука, но с треском.
Оба моих друга застыли в немом изумлении, оборотившись ко входу.
Я тоже вздрогнул, но хватило мгновения, чтобы уяснить: две фигуры, появившиеся на пороге, давно мне знакомы. Поэтому я следил преимущественно за бутылкой: ей стоило лишь накрениться в руке Красовского еще на долю градуса, чтобы коньяк потек сначала в рюмашку, а затем и на стол.
– Добрый день, Юрий Петрович! – сказала Махрушкина с интонацией более издевательски-иезуитской, чем приветливой.