Читаем Избранное полностью

— Даже непонятно, — говорю, подходя к нему, — почему ты упал. Ты уже ведь съехал!.. Иди еще раз!

Спускается снова и снова падает — на середине горы. Долго не встает. Потом поднимается. Не отряхивая с себя снег, взбирается на вершину. Стоит, опершись на палки грудью.

Взбираюсь на гору, подхожу к нему.

— Передохнул, — говорю, — попытайся еще. Ты можешь съехать. Понимаешь, можешь.

— А если опять грохнусь?

— Езжай снова! В десятый раз езжай!.. А ты как думал?..

Молча глядит на катающихся. Почти все они тоже часто падают. Но ведь это — не успокоение. Только одна девчурка, маленькая, в длинном-длинном пальто, раскрасневшаяся, катается не падая. Иногда кажется: вот-вот упадет, но глядь, выпрямилась и покатила!.. На зависть всем ребятам!..

И вот, встав в очередь за девочкой, Максим снова идет на спуск. И не падает! А развернувшись, ищет меня глазами: вижу ли?

Я машу ему палкой!

И он снова взбирается на вершину горы.


1968—1977

ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Субботний день. Мама рано утром напекла пирожков с картошкой, отец еще вчера вечером принес сметаны из магазина. В моей комнате тесним на столе книги, рукописи, расстилаем газету и ставим на нее миску с пирожками, сметану, суздальские деревянные рюмки, четвертинку и бутылку «Боржоми».

Наливаем по рюмке. Подходит мама и подает тарелку.

— Нате вам и огурчиков. Достояли як раз.

Выпиваем. Огурцы хрустят на зубах. Это у меня. А у отца уже давно не хрустят. Не на чем. Мелко-мелко режет он их на блюдце ножом, чтобы есть. Тяжело глядеть на него: стар он стал — девятый десяток начат.

— Ты б, сынок, бабу яку завив, — предлагает отец.

Завести бабу — это поставить на проигрыватель пластинку с ямщицкими песнями или старинными русскими романсами. Любит он, когда их поют Лидия Русланова, Галина Карева, Соня Тимофеева.

Завожу пластинку Каревой. Отец настраивает слуховой аппарат. Откладывает на тарелку пирожок и слушает.

Отчего, скажи,Мой любимый серп,Почернел ты весь,Что коса моя?..

Не выдерживает отец — на глазах встают слезы. Мне кажется, и глаза его поседели.

— Налей, сынок, ще.

Выпиваем еще по рюмке. Приходит в голову спросить у отца, какая у него самая счастливая пора в жизни.

— Вы ж долго прожили, — говорю.

Отец вытирает слезы. Отвлекается от пения. Доедает пирожок.

— Да, це ты правду кажешь. Жизня моя долгая. От Петра пошел восемьдесят второй… — неторопливо и раздумчиво говорит он, вытирая бумажной салфеткой губы. — Самая счастливая пора… Шо ж, давай с тобою припоминать. Родился я, ты знаешь, в восемьсот девяносто девятому. Так. Вот с тех пор и начнем. Було мени пять годков — японская война вспыхнула. Нашего батька не тронули. Семья у нас дуже здорова була — уже, мабуть, шестеро малых ползало под столом. А других слободчан брали на войну. Помню, як бабы выли. Ой, як они кричали!.. Потом бабьего крику хватало всю жизню… Ну, вот. Через год — революция девятьсот пятого. Вроде б и далеко от нас, десь там, в Петрограде да в Москве, а у нашей слободе тож человек семеро пороли. Не знаю, правда, за шо, но пороли урядники, да так, шо ни сесть, ни лечь нельзя было. Дальше? Дальше — батрачил на Маныче, жил не жил — от тебе четырнадцатый год. Опять война — с германцем. Опять бабий крик. Тут уж забрили Мишу — брата моего. На проводах мама покойная, царствие ей небесное, так убивалась…

Отец откидывается на спинку стула и переводит дыхание.

— Ну, а потом… Потом — новая революция, Февральская, за ней — другая, Октябрьская, за ней — гражданская война… Тут и старшие браты воевали, и мени довелось. Ты ж знаешь, и раненый був я, двое ребер черт-ма, шея пробита пулей. Еле очухался. А в двадцать первому году опять чуть не загинул. Та ще як!.. Приехал после ранения до дому, а дома — хоть шаром покати. Молодша детвора наша сидит без хлеба. А раз хлеба нема, то уже считай, шо голодный. Шо робыть?.. Дружок мой Гришка Рылей, отчаянный був парень, и предлагает — махнем на Кубань за хлебом! Ну, махнем — так махнем. Насобирали мы по родне ниток, иголок, наперстков — всякой чертовы — и поехали. Добрались аж до станицы Каневской и давай бродить по казачьим куреням. За свои погремушки выменяли по мешку муки да по мешку зерна. К нам прибилось ще трое таких, як мы. Наняли подводу и двинулись до станции. Поначалу ехали степью, а потом пошла луговина, сбоку дороги сухие камыши шумят на ветру. Ехали-ехали, откуда ни возьмись — человек восемнадцать на конях. Оказалось — зеленая банда. Стой, туда-сюда! — кричат. Подводчик наш подмаргивает им. Он-то, мабуть, и навел их на наш хлебец. Окружили нас. Раздели всех. А дело було раннею весною, ще снег не сошел. Шарят по карманам. У наших попутчиков билеты нашли комсомольские, в подкладках пиджаков булы зашитые. А у нас с Гришкой одни удостоверения личности. Ну, тех трех отвели в сторону. Повыхватывали шашки. А мы с Гришкой стоим на месте — босиком, в одном нижнем белье…

Отец умолкает, достает сигареты, прикуривает и глубоко затягивается.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Актерская книга
Актерская книга

"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" — задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.

Михаил Михайлович Козаков

Биографии и Мемуары / Документальное