В середине поэмы, которую продолжал читать, Симона вдруг поразила строка со странными непонятными словами. И как, работая над стихом, не может он обойти в нем неудавшееся место, не примется за следующую строфу, пока не доведет до совершенства предыдущую, так поступает он и при чтении. Но ясно ему пока было одно: слова в строфе «ейлэ тойлдес якев» не из еврейского, а из священного языка, лошенкойдеш, как некогда называли язык, на котором он мальчиком учил в хедере тору и на котором молился. Наверное, оттуда, из торы или из молитвенника, взяты эти слова: «Ейлэ тойлдес якев…»
Симон прислушивался к мелодии, с какой произносил стих, словно хотел через нее постичь его смысл. Стрелки настенных часов показывали уже далеко за полночь, но до рассвета было еще далеко. Разве что часы опять сильно отстают. Симон подошел к окну и приподнял занавеску. На улице шел снег. От падающего снега исходил свет, как будто рождалось утро.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строфа не давала покоя, не хотела отвязаться, и Симону уже казалось, что он где-то встречал этот стих. Где? Это могло быть только в хедере. Кое-что из того, что учил он тогда, сохранилось в памяти. Долгие годы помнил он начало нескольких молитв и смысл их.
«Ейлэ тойлдес якев».
Строка из поэмы не давала ему покоя и возле окна. Она повторялась в нем, и каждый раз на иной лад.
«Ну, на сегодня довольно, — сказал себе Симон, — дочитаю завтра».
Он закрыл журнал и, прежде чем положить фотографии назад в альбом, снова стал вглядываться в каждую из них.
«Ейлэ тойлдес якев — это сыновья Иакова», — вдруг запело в нем.
Симон поднял голову от стола и замер, недоумевая, как постиг смысл этих слов, как памяти удалось пронести их из далеких лет отрочества в хедере аж до сих пор, до старости?
«Почему вдруг Иаков? — спросил он себя. — Почему не Симон? Ну да, Симон», — он нагнулся к ярко освещенным фотографиям своих детей и внуков и на торжествующий мотив запел:
— Ейлэ тойлдес Симон, это твои сыновья, Симон.
И снова, будто убеждая себя:
— Это твои сыновья, Симон.
С гор налетел ветер, и снежинки закружило в стремительном хороводе. Симон стоял у окна, смотрел, как танцуют снежинки, и пальцы его пробежались по подоконнику, как по клавишам рояля.
ПРОЩЕНИЕ
Повесть
I
Даже открыв глаза раз и другой и оба раза увидев перед собой все те же цветастые шторы на окнах, а за ними, на улице, все ту же бледно-желтую лампу на столбе, Урий Гаврилович был еще не вполне уверен, наяву ли совершается то, что происходит с ним в эти мгновения, или это до сих пор тянется тяжелый путаный сон. Не впервой уже случалось ему просыпаться и затем, лежа в полудреме, с закрытыми глазами досматривать прерванный сон до конца. Ему даже помнится, что как бы дико и нелепо ни были перепутаны дальнейшие события, он мог потом легко пересказать их с мельчайшими подробностями — так ясно и отчетливо все видел. И каждый раз, когда он, лежа с закрытыми глазами, прислушивался к тому, что происходит с ним и вокруг него, Уриэль даже в полудреме ни на мгновение не забывал, что все это совершается во сне, но вмешаться, остановить события не удавалось, хотя, как ему помнится, он уже неоднократно пытался сделать это. Очевидно, не он руководит событиями прерванного сна, а они руководят им.
Кажется, то же самое происходит с ним и теперь. Уже довольно долго он лежит с закрытыми глазами, но тяжелый запутанный сон все не отпускает его. Сон, как и прежде, держит его под прессом и сжимает все сильнее и сильнее. Еще одно малейшее нажатие — и затрещат ребра. Нет, он не может больше ждать, он должен вмешаться, оборвать слишком затянувшийся сон.
Урий Гаврилович садится, спускает ноги с кровати, касаясь ими прохладного пола, нашаривает в темноте очки на ночном столике, раза два даже надевает их, словно все еще не желая верить, что он наконец совсем освободился ото сна и ему уже не придется больше карабкаться на острую скалу и, летя с нее в глубокую долину, попадать под пресс, из-под которого он до сих пор не может выбраться. Непонятно, почему все время давит левый бок, и так сильно, что скоро он не сможет перевести дух.