Он мог бы уйти, но какое-то жуткое, в дрожь бросающее любопытство принудило его остаться. Дверь в канцелярию то и дело отворялась, кто-нибудь появлялся, на ходу приводил в порядок свои бумаги и, не прощаясь, уходил. Нойберт встал и подошел к окну. Утомленная зелень листвы равнодушно глядела в небо. Воздух над высокими крышами дрожал. Голоса во дворе, казалось, исходят из фонографа. За его спиной открылась дверь, и женский голос произнес:
— Мосье Дюфур, я снова к вам насчет вспомоществования.
— Вам сказано: подайте заявление, — с флегматичным нетерпением заворчал мужской голос.
Нойберт, борясь с удушьем, увидел этого человека через плечо. Крупный, тяжеловесный, с намеком на былую элегантность, с двойным топориком на отвороте пиджака. Принимая у посетительницы заявление, он другой рукой пощипывал коротко остриженные усики. С нерешительной угрюмостью косясь на бумагу, он разрешился невнятным «Прошу за мной!». Женщина, закрыв за собой дверь канцелярии, торопливо за ним последовала.
Бельгийцы, приумолкшие с появлением Дюфура, возобновили прерванные разговоры. Приказав себе сохранять спокойствие, Нойберт отошел от окна и вернулся на место.
— Да, вы были правы, — ответил он на вопросительный взгляд соседа.
Он подождал еще немного и закурил. Поймав себя на том, что считает, как ребенок, играющий в прятки, он досчитал до пятисот и поднялся.
— Я кое-что дома позабыл, — сказал он. — Наведаюсь попозже.
Нойберт не мог бы в то время сказать, какие у него планы. Ему важно было разведать, как зовут этого человека, и увидеть черты его лица. Из префектуры он вышел с чувством смутного удовлетворения. И в последующие дни в том нескончаемом диалоге, который он вел с собой, стараясь отчасти вытеснить его за пределы сознания, ему только изредка удавалось различить черты воображаемого собеседника: то это был Дюфур, с которым он объяснялся, или же Магда, а когда и Эрнст. Если тот, кого он мысленно видел перед собой, был Эрнст, то в сознание его внедрялось слово «месть», это Эрнст говорил ему о мести, причем в резко отрицательном смысле, но как раз Эрнста и старался забыть Нойберт, отчасти потому, что ему были не по душе возражения друга, к тому же появление Эрнста переносило этот горячечно-беззвучный диалог из подсознания в нечто продуманное, осмысленное. Порой Нойберту казалось, что в душевной сумятице от него ускользают как раз те решения и возможности, которым следовало бы отдать все свое внимание.
Он вернулся к себе на работу. И та вегетативная истома, что наплывала с равнины, и поднимавшийся по откосам и дорогам безжалостный зной, благодаря которому люцерна ждала уже третьего покоса, заставляли его со страхом осознавать бессильную нерешительность, в какой он обретался. Надо на что-то решиться, говорил он себе как-то в субботний полдень, выезжая на велосипеде со двора; надо найти решение для Магды и для себя. Он на минуту представил себе, что они с Магдой, все бросив и спасаясь от унижения, с небольшим чемоданом в руках садятся в вагон и с новыми бумагами в кармане находят убежище где-то в другом месте, между адресом номер один и адресом номер два. Но все эти мысли вылетели у него из головы, когда, добравшись до равнины, он вынужден был изо всех сил нажать на педали, борясь с раскаленным ветром, внезапно зашуршавшим в маисовых полях и закружившим на дороге столбы пыли.
Солнце уже спустилось за крыши, когда он огибал собор. А вот и знакомый дом, и тут он увидел Магду, выходившую из ворот, ведя свой велосипед. Ему бросилось в глаза, что она заметно окрепла; когда она его увидела, слабый румянец вступил ей в лицо.
— Я оставила тебе ужин на столе, — сказала она. — Мне надо кое-что передать приятельнице. Жди меня часам к десяти.
Нойберт потом не мог вспомнить, что он ей ответил; должно быть, два-три ласково-безразличных слова, зато ему запомнилась та пряжа из света и смутного шума, что нависла над городом, и подавленность, охватившая его, когда он поднимался по лестнице.