Он не сводит глаз с лица старика, оно ещё живёт, и не понятно, когда обрывается одно и начинается другое. Серёга всё ещё ждёт, что Илько заговорит. Солнце в самом зените, и теней почти нет, и Серёга, хмурясь, поднимает лицо и не может смотреть. Пот заливает глаза. Серёга встаёт с колен и видит рядом Тольку Егорца.
— Позови кого-нибудь, я…
Он уходит в заросли, идёт, не разбирая кустов. И внезапно останавливается. Перед ним, за редким орешником, Шатилов и Тоня; они сидят обнявшись на небольшой полянке, заросшей густой, в пояс травой, и что-то говорят друг другу. Тоня смеётся. Они, конечно, ничего не знают. Шатилов целует девушку, и трава, высокая и сочная, совсем закрывает их.
И хотя они ничего не знают, их поведение кажется Серёге диким, он настолько обессилен сейчас, что не может даже возмутиться и закричать.
Не выходя из кустов, Серёга поворачивается, идёт в сторону от поляны. Он слышит стрёкот кузнечиков в высокой траве, над ним кружат, попискивая, беспокойные, вспугнутые из гнёзд ярко-жёлтые овсянки. Зелёные листья лезут Серёге в глаза. Он отводит их от себя, ложится на землю, смотрит в небо.
Как всегда, в погоду оно голубое и высокое. Очень голубое и высокое. И много, очень много солнца. Оно жжёт даже через густую листву дерева!
Серёга поднимает тяжёлую, как чугун, руку, закрывает глаза. Сейчас он видит всё отчётливо и ясно.
«Илько! Илько! А как иначе? Всё-таки мне надо учиться, Илько, понимаешь, надо», — шепчет Серёга и глядит в небо, и глаза его остаются сухими. Очень уж много солнца кругом, и слишком Серёга молод.
В старых ракитах
(Повесть)
Возвратившись с работы, Василий сразу заметил, что матери стало хуже; она лежала спокойная, сложив худые, жилистые руки на иссохшей груди, и молча, не поворачивая головы, следила за сыном. Василий фальшиво бодро улыбнулся ей, успокаивающе кивнул, вышел в коридор и быстро стянул с себя спецовку. В прихожей было холодно, и он поспешил переодеться в домашнее, затем прошел в ванную, опять на ходу ободряюще улыбнувшись матери, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями и успокоиться, вымыл руки, тщательно умылся и уже только затем сел у кровати больной на стул. Он не мог больше тянуть, хотя ему очень хотелось курить.
— Иди поешь, успеешь со мной-то, — сказала Евдокия слабо. — Что ж теперь… руку не подложишь…
Василий хотел было запротестовать, не решился, потому что взгляд у матери был сегодня какой-то незнакомый, жутковато-светлый, и виски еще больше впали и зажелкли.
— Надо будет, я сама скажу, — добавила Евдокия, и Василий, удерживая на лице все то же деланно ободряющее выражение, кивнул.
— Я тебе чаю принесу, — сказал он матери. — Сейчас греть поставлю. Тебе, мам, послаще налить?
Прикрыв глаза, как бы согласно кивнув, Евдокия с благодарностью к судьбе затихла, ушла в себя. Ей было хорошо, что у нее ласковый и добрый сын, что вот ей тепло и чаю дадут, когда она только захочет, а в деревне, в Вырубках, поди, теперь все снегом забило под самые застрехи, изба выстыла, да и что там теперь? Четыре старухи остались, сидят по своим углам, когда это выберутся одна другую проведать. Вот и она, останься в Вырубках, лежала бы пень-колодой, кипятку некому согреть да подать. Племянницу Верку тоже поди дождись за четыре версты. Вот она, судьба: и хорошая девка, а бог и в молодые-то годы порадоваться не дал — мужик попался не приведи господи, оседлал, злыдень, и продыху не дает. Вот она тебе, нонешняя-то любовь ихняя… Говорила, говорила тогда, как он из армии заявился, гляди, мол, Верка, гляди, уж куда как стрекалист твой-то суженый, все игрища кругом за десять верст на своем вонючем черте (Евдокия чертом называла мотоцикл) обскакал, да и к водке его тянет. А теперь так оно и высветило. Люблю его, черта, говорит, вот тебе и полюбила на свою голову, вышла одна сухотка. «Вот девка дура! — слабо возмутилась Евдокия, и в глаза ей потекла как бы обесцвеченная дымка далеких времен. — Да было ли что?» — все так же равнодушно подумала Евдокия, какое-то внутреннее беспокойство и томление мешало ей, и теперь она то и дело словно пыталась оправить неровно облегавшую ее исхудавшее тело сорочку с длинными рукавами и глухим, завязанным тесемками воротом, что-то мелко и часто сощипывала с себя, Василий, войдя к матери с чашкой чая, стоял у двери и с тихой душевной тоской наблюдал. «Обирается», — думал он, не решаясь ни подойти ближе, ни отпустить назад дверь.