— Врешь! — спокойно возразил Бурдя. — Ты прекрасно знаешь, что она тебя любит, а ты обманываешь сам себя, лишь бы не признаться в этом передо мной. Невероятнейшая глупость! — продолжал он, усмехаясь. — Я видел ее и говорил с ней и теперь знаю, что она тебя любит. И все, кто видел вас вдвоем, тоже знают, что она любит тебя. А ты хочешь, чтобы я поверил, будто одни только вы, именно вы, ничего не знаете, во всем сомневаетесь и даже не верите, что любите друг друга? Знай, что она куда честнее тебя: она все знает и не стесняется в этом признаться. Но почему вы любите друг друга? Об этом лучше не спрашивать! Все в этом мире имеет свое «потому что», но любовь, она из другого мира, она является, как гром среди ясного неба, неведомо почему, захватывает, неведомо как, и исчезает, неведомо где. Сегодня вечером ты пойдешь со мной, ты будешь просить, чтобы я повел тебя на виноградник к Корбу. Пойдешь, пойдешь! Сам увидишь, что тебе захочется, когда ты об этом и думать не будешь!
— Я тоже чувствую, — согласился Нацл, — что это вроде судьбы. Мне часто кажется, будто я стою на краю пропасти и погибну, если не отступлю назад, но меня притягивает бездна, голова кружится, и в любой миг я готов броситься вниз, закрыв глаза — будь что будет! Не для меня эта девушка, и я не для нее: это несчастье, что мы увидели друг друга, и единственное наше спасение в том, чтобы больше не видеться!
— Как будто это зависит от ваших желаний! — насмешливо возразил Бурдя. — Вы повстречались для того, чтобы страдать, и будете еще встречаться, пока не исчерпаете полную меру страданий.
Нацл упрямо покачал головой.
— Для того, чтобы правильно судить, — в голосе Нацла прозвучала глубокая горечь, — ты должен знать, что за люди мои отец и мать. Нет! — неожиданно воскликнул он. — Наше супружество может привести только к смерти моей матери. Слишком много страдала бедная моя мать, и мне будет невыносимо видеть, если она станет страдать еще больше. Знаешь, наступает такой момент, когда ты не знаешь, что делать, и будь в руках топор, раскроил бы сам себе голову. Не будь я таким, какой я есть, не нужно было бы мне бросать школу и тогда я мог бы стать ее мужем.
— Ты с ума сошел! — прервал его Бурдя. — Что ты городишь? Как будто только о супружестве вы и думаете?! Как будто поп и родители обязательно должны совать нос в ваши дела? Подлови ее как-нибудь за углом, люди вы или не люди?!
Нацл задрожал всем телом. Он хотел схватить Бурдю за грудки, тряхнуть так, чтобы лязгнули кости.
— Святая икона! — воскликнул он, поднимая руку. — Пусть лучше с меня сдерут кожу, чем я оскверню мое божество, которому поклоняюсь.
— Так все вы говорите до тех пор, пока не надоест поклоняться, а потом берете икону и оскверняете ее, чтобы спастись! — усмехаясь, проговорил Бурдя, в то время как Нацл отрицательно мотал головой: нет, нет и нет!
Вечером, однако, он отправился на виноградник к Корбу и бродил сам не свой, узнав, что Персиды не будет, что она и приходить не собиралась, а вернулась в монастырь.
— И теперь скажешь, что не любишь ее? — зло спросил его Бурдя. — Да ты из черта четверых сделаешь, чтобы вызволить ее из монастыря.
Нацл ничего не ответил. Им владело одно желание: уйти отсюда, убежать, бродить одному по холмам и долинам.
Он все время видел перед собою мать, как она стоит одна-одинешенька посреди лавки, и сердце его обливалось кровью. Ему хотелось завыть по-звериному, чтобы эхо прокатилось по долинам и вздрогнуло все, что чувствует боль.
Нет! Он не мог уйти, не мог — и все тут!
Бедная мама! Только и оставалось у нее на всем белом свете одна опора, одно утешение, и мир перед Нацлом светлел, когда он думал, что может скрасить жизнь своей матери.
«А все остальное, — думал он, — приходит и уходит, и лишь порою всплывает, как воспоминание, и то, как во сне».
Но дни проходили за днями, а от Бочьоакэ все не было никакой доброй вести.
И по мере того, как утекали дни, Хубэр делался все мрачнее, а его жена беспокойнее.
Человек, достаточно поживший среди людей, Хубэр знал, как делаются дела, что Бочьоакэ сам не придет к нему. Но ему было бы легче получить при всем честном народе пощечину, чем запятнать себя поклоном, этого он боялся больше всего на свете. Однако он не сердился ни на Бочьоакэ, ни на кожевников: они были правы, они исполняли только то, что должны были исполнять. И все-таки жена заставила его унижаться, а сын сделал посмешищем перед людьми.
— Ты говорил с Бочьоакэ, — спросила в конце концов Хубэроайя, — или просто мне голову морочишь?
Хубэр пристально посмотрел на нее.
— Я действительно сделал эту глупость, — ответил Хубэр. — Чтобы ты не приставала! — добавил он с горечью.
— Не знаю, как ты с ним говорил, только вижу, что толку нет никакого.
— А какой тебе нужен толк? Сама видишь, что вот уже несколько дней, как сын домой не приходит. Где он шляется, где проводит ночи, одному ему известно. А если ты видишь, то и другие не слепые. Как можно произвести в хозяева такого лоботряса. Стыд и позор!